Новости истории

29.08.2019
В изображении, скрытом под картиной Леонардо "Мадонна в скалах" из Лондонской национальной галереи, обнаружились новые детали.

подробнее...

28.08.2019
Археологи обнаружили в Перу останки более 250 принесенных в жертву детей.

подробнее...

27.08.2019
Хорватские археологи обнаружили останки подростков, черепа которых при жизни были намеренно деформированы.

подробнее...

Форум

Рассылка от Историка

Рассылки Subscribe.Ru
Новости истории. Самые обсуждаемые исторические проблемы
 
 

«Эта болезнь неизлечима и зовется: душа...»

 
«Laissez dire!» («Пусть говорят что угодно» (фр.) — любимый девиз Марины Цветаевой)
 
 
Кажется, был прав испанский поэт, сказавший: «Женщины в любви подобны смерти: они являются незваными и не приходят, когда их зовут...»
Героиня нашего рассказа и автор его (поскольку рассказ будет состоять в основном из ее писем!) была Поэтом. Смерть не была для нее точкой отсчета на шкале Судьбы — и это она доказала в том роковом, военном, эвакуационном году в Елабуге.
Читатель догадался, что речь идет о Марине Цветаевой — настолько великом явлении в нашей поэзии, что ни у одного литературоведа не повернется язык назвать ее поэтессой.
Только — Поэт!
В последнее время нахлынула вторая волна переоценки ценностей. Если в первую волну перестроечные критики разделывались с советскими классиками — Горьким, А. Толстым, Маяковским... —то нынче постпересгроечные революционисты М. Золотоносов и М. Синельников стали подбираться к антисоветским классикам. Первой под их руку попалась Марина Цветаева, которую они не преминули объявить талантливой — не больше! — поэтессой. К сожалению, предмет их нападок пребывает в мире ином и не может ответить своим обидчикам. Да и наш разговор о другом. О любви!
Итак, она — Поэт. Живет вне России — после того, как к власти пришли большевики. Годы скитанья по европейским столицам, городам и городкам... Берлин, Чехия, с осени 1925 г. — во Франции, в парижском пригороде Ванв. Летом 1936-го она получает книжку стихотворений «Неблагодарность». Автор — Анатолий Штейгер. Ему двадцать девять. Он — отпрыск древнего баронского рода. По натуре — одинокий странник, что-то вроде киплинговской кошки, которая гуляла сама по себе... Происходит взрыв, обозначающий рождение чувства, о котором Данте сказал: «Любовь, любить велящая любимым...»
Марина Цветаева пишет почти тридцатилетнему барону 27 писем. От него — из всей переписки — осталось только одно. Уже в первом письме (не сохранившемся!) она предъявляет на него права: «Хотите ко мне в сыновья?..»
 
«Первое (и единственное) разочарование — как Вы могли называть меня по имени-отчеству — как все (нелюбимые и многоуважающие). Ведь мое имя било из каждой моей строчки, и если я, написав мысленно — зовите меня просто М. — этого не написала письменно, — то только из нежелания явности (грубости), как часто — не забудьте — буду умалчивать вопиющее. Мне не захотелось своим словом становиться поперек своему имени на Ваших устах, не хотелось становиться между именем и устами. <...> Я знала, что Вы напишете — М» (Цветаева 1994: 5).
 
Она знала его немного раньше, этот несчастный листок, оторванный от древа Родины и носимый по свету: Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель... Все три книжки его были замешаны на прочной тоске по оставленной «милой покинутой Руси», по «бедной далекой Украине». В сохранившейся рукописи А. Штейгера «Детство» рассказывается об отроческих годах, проведенных в малороссийском имении Николаевка — в кругу родных и близких: родители, сестра, фройляйн Марта... Романтик, поэт рисует рождественскую сказку своего детства: сентиментальная — в лучших традициях Карамзина — картина уборки урожая, с паровиком, молотилкой, поселянами... В этом «полусне детства» он предельно искренен: «Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании». Цветными вспыхивающими стеклышками в калейдоскопе Юности промелькнули сцены Петербурга: Гостиный двор, выезд императора в санях на Невском... А потом — жуткая сцена бегства из Одессы в 1920 гг: семья чудом оказалась на английском ледоколе, бросив на берегу скарб...
 
«И хотите Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда берут всё любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри. Вы — мой захват и улов, как сегодняшний остаток римского виадука с бьющей сквозь него зарею, который окунула внутрь вернее и вечнее, чем река Loing, в которую он вечно глядится. <...>
— Приеду к Вам показаться. Дитя, мне показываться — не надо. И наперед Вам говорю — каким бы Вы ни были, когда войдете в мою дверь, — я все равно Вас буду любить, потому что уже люблю; потому что — уже случилось такое чудо — и дело только в степени боли — и чем лучше Вы будете — тем хуже будет — мне.
Я — годы — по-моему, уже восемь лет — живу в абсолютном равнодушии, т. е. очень любя того и другого и третьего, делаядля них всех все, что могу, потому что надо же, чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости — и боль: уезжают в Россию — провожаю, приходят в гости — угощаю.
Вы своим письмом пробили мою ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы <...>.
Мы играем — не с теми. (Те - есть.) Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опереждаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым. Заметьте, кстати, какие мы не-с-теми (с не-теми) — жалкие: ни на что не похожие, нелепые, уроды какие-то. <...> Когда Вы себе с другим перестаете нравиться (хотите «исправиться» — или развратиться) — уходите от него, потому что он Вам — яд.
Будьте только с тем, кто Ваше самоощущение повышает, подтверждает (Значит: будь один? — Да, значит — будь один. Нет, значит — будь со мною) — на выбор, ибо оба ответа — одновременны и предельно мои.
— Пишу Вам в свой последний свободный день. Завтра — 30-го — укладка, послезавтра — отъезд: пока что в Ванв, а оттуда — возможно — в тот самый замок, где мы нынче были с Вами — в моем сне. У нас с Вами была своя собака, т. е. особая, отдельная от всех, и все дело было в ней. Я была озабочена Вашей светящейся белизной среди других загорелых лиц, Ваше лицо светило как серебро, и по этому сверканию (я и во сне близорука) я Вас узнавала <...>».
 
Здесь мы сделаем отступление и поразмышляем о любви. Любовь была для Цветаевой тем топливом, на котором, словно двигатель внутреннего сгорания, работает душа: «Каждая моя строка — любовь...» Но и здесь ее многочисленные романы имеют свою особенность: «Мой любимый вид общения — потусторонний сон: видеть во сне. А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же...» Так проходит эпистолярный роман с двадцатилетним Александром Бахрахом в 1923 г., написавшим рецензию на ее книгу «Ремесло»: «Перестала я Вас любить? Нет. Вы не изменились и не изменилась — я... Перестав быть моей бедой, Вы не перестали быть моей заботой...» (Саакянц 1997: 360).
Так проходит роман с Константином Родзевичем: «Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть...» Неминуемая развязка — и строка в письме: «Постояли — разошлись. <...> Как все просто, если бы заранее, заранее!» (Саакянц 1997: 366).
После расставания с Родзевичем (итог — написанные «Поэма Горы» и «Поэма Конца») Цветаева вновь ищет утешения у того же Бахраха: «Друг, Вы теперь понимаете, почему мне необходимо, чтобы Вы меня любили... Только через любовь ко мне я пойму, что существую...» Тут же, в Праге, на ее пути появляется Марк Слоним, печатавший ее стихи в журнале «Воля России».
В самый разгар романа с Родзевичем вспыхивает страсть к Борису Пастернаку: «Мне нужен Пастернак — Борис — на несколько невечерних вечеров — и на всю вечность... И жить бы я с ним все равно не сумела — потому что слишком люблю».
В 1926 г. начинается роман с немецким поэтом Рильке. А когда тот в том же году умирает, Марина Цветаева... увлекается почти мальчиком, поэтом Николаем Тройским. Тот бросает ради нее невесту. Они встречаются в Париже. Позже она напишет: «Он любил меня первую, и я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: наглухо...» Стоит ли добавлять, что у восемнадцатилетнего мальчика она была не первой, а у тридцатичетырехлетней женщины — он не последним.
...И после возвращения в Советский Союз она продолжает болеть этой болезнью («Эта болезнь неизлечима и зовется: душа»). Зимой 1939 г. влюбляется в писательском Доме творчества в Голицыно в темноволосого и темноглазого Евгения Тагера. Переписывает ему стихи, обращенные к Тройскому, «Поэму Горы», посвященную Родзевичу. В ответ — его просьба: «Будет лучше, если вы будете меньше обращать на меня внимания!»
Ее увлечения проходили на глазах у всех, она не таила их от мира. Все знали, что сейчас это светловолосый и голубоглазый, рассеянный и близорукий Николай Вильмонт, чья родословная восходила сразу к Мартину Лютеру — по одной линии, и по другой — к митрополиту Филиппу, удушенному Малютой Скуратовым  по приказу Ивана Грозного. В его жилах шумел коктейль: кровь французов, поляков, немцев, шотландцев, русских...
Его сменял молодой поэт Арсений Тарковский: однажды она была у него в гостях. Вдруг позвонила ночью и сообщила, что у нее его платок — с меткой «AT». Она должна немедленно его ему вернуть. «У меня нет никаких помеченных платков, Марина!.. Я приду за ним завтра...» Но она требовала, чтобы он ее ждал, она должна принести ему его платок сейчас же. И — принесла: платок с меткой «AT»... Впрочем, Арсений Тарковский был последним всплеском любви нашей героини. Их односторонний роман протекал в 1940 г., а через год роковая петля обвила ее горло в Елабуге...
Ни одна женщина на Земле не смогла бы так уничтожающе-жестоко сказать о себе (в письме к Б. Пастернаку): «Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени!» Ни одна женщина на Земле не могла бы так написать о себе:
 
Ко мне не ревнуют жены:
Я голос и взгляд.
 
И когда в советской предвоенной Москве после одного чтения в кругу своих «Поэмы Конца» красивый спортсмен встал на колено, поцеловал ей руки — каждый палец по отдельности — и спросил: «Почему у вас пальцы такие черные?» — «Потому что я чищу картошку», — последовал ответ.
 
А что ее муж — Сергей Эфрон? Он понимает, что Марина — «человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше». В письме к М. Волошину он анализирует характер своей жены, с безжалостностью препарируя пером, как скальпелем, ее отношение к К. Родзевичу (да и только ли к нему?):
 
«Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь же, как и раньше), вернее всегда, все строится на самообмане. Человек  выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию...
Сегодня отчаяние, завтра — восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние...
Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова... Дрова похуже — скорее сгорают, получше — на растопку.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встречать М. в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной...(С. Эфрон имеет в виду увлечение М. Цветаевой в Берлине издателем «Геликона» А. Г. Вишняком)
Что делать? Долго это сожительство длиться не может...» (Саакянц 1997: 374).
 
Остается добавить, что к моменту действия нашего рассказа Сергей Эфрон сам находился в состоянии влюбленности. Сотрудница НКВД Вера Трейл (она же — дочь военного министра Временного правительства А. И. Гучкова) вспоминала, что в Париже начальной осенью 1937 г. «Сережа приходил почти каждый день. Сказал, что влюблен в барышню 24-25-ти лет и не знает, что делать. Я сказала: «Я знаю, что делать», — но он, вздохнув, ответил: «Нет. Я не могу бросить Марину...»
Но мы возвращаемся к героям нашего рассказа. Анатолий Штейгер появился в жизни Цветаевой сразу после размолвки ее с Николаем Тройским в Париже... Женщина всегда живет в реальном мире. Поэт — только в придуманном. В нашем случае всё поменялось местами: Цветаева оказалась в придуманном насквозь мире с замками, «отдельной собакой» и своим любимым — «со светящейся белизной» лица. Ее ни разу не виденный ею возлюбленный — сам романтик по складу и крою души, судьбы, глаз — оказался более прочно стоящим на земле. Иначе не могло и быть: он был тяжело болен туберкулезом и избрал приютом Хейлиген Шденди в Швейцарии...
Прислав ей свою исповедь на шестнадцати страницах, он хотел выплакаться в собственный рукав — перед лицом почитаемого поэта-женщины. Ему же подставили для выплакивания — ладони, к которым он был не готов.
Ему — с мужской волей — с трудом удается держать прорвавшуюся плотину неутоленного чувства. Их жизнь — в ее планах — уже расписана по дням и ночам. Ему обещано прислать серебряный перстень, старые юношеские стихи, еще — стихи к Блоку, карточку... И даже клятва: «Про дружбу с Вами не говорю никому». И более клятвы — заглядывания в Прошлое и Будущее, чтобы связать и первое, и второе в узел Настоящего: «...Нам с вами надо прожить целую жизнь — назад и вперед».
Но болезнь, болезнь... В ней — только в ней — в этом страшном тмутараканском слове «туберкулез» ей видится причина-разлучница, соперница, враг.
 
«Как только сможете писать — напишите: что у Вас, в точности, с легкими — и в легких? Я туберкулез — знаю, это моя родная болезнь. И что это была за опухоль? Где? Словом, свою историю болезни. И о самой операции напишите. Чем усыпляли? И что Вы, последнее, ощущали? Подумали? И — как проснулись? С чем?» (Цветаева 1994: 10).
«...Я здесь живу совсем без людей — хотя их сорок человек — с одним Вами. Отсюда часто ездят в Женеву, т. е. в Швейцарию, и это немножко расгравительно, но я не завистлива и знаю, что в конечном счете блага распределены правильно: у меня такая сила мечты, с которой не сравнится ни один автомобиль. Мне только просто — жалко, что я сейчас не могу быть с Вами, п. ч. Вам, наверно, скучно и долго лежать...» (Цветаева 1994: 12).
 
«Нам с Вами эти дни (с получения мною Вашего первого письма, а может быть, — и с его написания) нужно было бы жить вместе, не расставаясь — с утра до вечера и с вечера до утра — ведь все равно, как это пространство между — называется! <...>
Но я бы хотела быть с Вами совсем без людей, совсем одна в огромной утробе — замка — и нам прислуживали бы руки, как в сказке Аленький Цветочек. — Хочешь? — И я знаю, что к нам, привлеченные чистотой и жаром, пришли бы все прежние жители этого замка, все молодые женщины, и все юноши (я тебе скоро пришлю их портреты: я их для тебя украла), и все бабушки в чепцах, и прадеды в халатах, и любили бы нас, и мы бы царили над ними, и в конце концов — незаметно — перешли бы к ним в стены, и когда пришли бы другие — никого бы не нашли <...>» (Цветаева 1994: 15).
«...Когда я нынче думала о комнате, в которой мы бы с Вами жили, и мысленно примеряла — отбрасывала — одну за другой — все знаемые и незнаемые, я вдруг поняла, что такой комнаты — нет, потому что это должна быть не-комната: отрицание ее: обратное ее, а именно: комната сна, растущая и суживающаяся, возникающая и пропадающая по необходимости внутреннего действия, с — когда надо — дверью, когда не-надо — невозможностью ее. Комната сна <...>» (Цветаева 1994: 17).
 
«Рассуждать о любви — это терять рассудок», — обмолвился французский поэт маркиз де Буффле. Письма Цветаевой к Штейгеру становятся трактатами о любви, о воспитании чувства, о предвосхищении ревности. Она не только выстраивает воздушные замки и отводит в них комнату на двоих — себе и любимому! — она обозначает координаты совместного существования. Дистанция — на расстоянии дыхания. Шаг влево — шаг вправо — побег. Любая мелочь — символический жест Любви: «Вам письмо принес — отец, мне — сын, и оба не знали, что несут»; «Обнимаю Вас, моя радость (и боль)...»
Она уже разрабатывает планы встречи. Один из вариантов — ее поездка к нему: на взятой сообща машине — в Женеву, там — на поезд в Берн — и оказаться в приемные часы в санатории. Но, во-первых, у Цветаевой нет паспорта; во-вторых, что делать с сыном — Муром?
 
«Если бы Вы сейчас не были после операции — Вы бы ко мне приехали, ибо у Вас паспорт, очевидно, есть, и Вы, кажется, швейцарский подданный? Деньги бы я достала, Вы были бы мой гость — и мы были бы на воле. Звать Вас сюда сразу после операции — безумие, но если, мой дорогой и родной, Вы хорошо поправитесь и не будет ни малейшего риску — я здесь до конца сентября и деньги на дорогу Вам вышлю по первому слову. — Идет? — Словом, Вы сейчас вылеживаетесь, затем едете к себе auf die Alm (На горное пастбище (нем.)) и там пасетесь, гремя бубенцами моих писем. Поправившись, отпрашиваетесь на два дня — по неотложным делам — и приезжаете. И здесь мы с Вами — воочию и воушно — дружим, если хотите перескочив — знакомство. <...> Утомлять я Вас не буду, если не сможете подняться ко мне на гору, я Вас устрою в деревенской гостинице у сáмой станции и весь день буду у Вас сидеть, или — сколько захотите... Непременно сразу ответьте. Если нужно будет, сообща выдумаем неотложное дело — можно и литературное, — чтобы отпустили. Узнайте — если не сложно — и цену дороги: от Вашего Schdendi до моей деревни — и обратно. <...>
Ответьте молниеносно, чтобы я знала, что уже могу радо­ваться...» (Цветаева 1994: 20).
 
Ее пожирает пламя любви. Печь требует растопки. Она идет к гадалке — круглоликой румяной и очень старой стару­хе. Та гадает на картах: «...Устал, путешествовал, страдал. Был в больницах... Я вижу его возле вас... Он смелый парень, хоро­ший парень... Он еще поживет. Ему остается много хороших дней, чтобы пожить...»
Она пытается писать о его стихах — причем профессиональ­ный разговор подменяется более наукой страсти нежной в ее поэтическом аспекте. Конечно же, Анатолий Штейгер был поэтом среднего дарования. Он не умел преодолевать сопротив­ления материала — Слова. Лирическая дерзость была ему не­знакома. Его стихи отличали мистическая тоска, безысход­ность, мизантропия:
 
Никто, как в детстве, нас не ждет внизу,
Не переводит нас через дорогу.
Про злого муравья и стрекозу
Не говорит, не учит верить Богу.
 
До нас теперь нет дела никому —
У всех довольно собственного дела...
И надо жить как все, — но самому...
(Беспомощно, нечестно, неумело.)
 
(Строфы века 1995: 481)
 
Один за другим сыплются на возлюбленного знаки внима­ния: с оказией Цветаева едет в Женеву и отправляет в подарок Анатолию Штейгеру зеленую куртку. В кармане — записка: «Я сама хотела бы быть этой курткой: греть, знать, когда и для чего — нужна»... Что-то от реплики Хлестакова относительно платочка... Ему посылается ее книга «Ремесло». Каждое присланное им стихотворение подвергается внимательному прочте­нию и разбору. Цветаева соглашается на устройство своих пуб­личных чтений по Швейцарии:
 
«Мой друг, поймите меня: мне Швейцария не нужна: вне Вас не нужна. <...>
М. б., так сделаем: сначала я отчитаю, а потом вместе по­едем — в Париж? Лучше так, чем: сначала Ваш Париж, а по­том — вместе в Швейцарию. <...> Учтите и свое сравнитель­но — здоровое, после долгой санатории, состояние. А из Пари­жа Вы поедете — растраченным — как зверь в берлогу, зализываться, обрастать мясом и мехом, а вдруг — Вам встреча со мной не даст всего, или хотя бы того, что Вы ждали? — Физиче­ская растрата, (возможная) душевная утрата, и перспектива санатории <...>
Где Вы в Париже будете жить? С сестрой? А где и как — она (живет). Хотите у меня? Я Вам уступлю свою комнату и буду о Вас заботиться — я к заботам привыкла и знаю меру. Сыты тоже будете <...>» (Цветаева 1994: 52).
 
Марина Цветаева поглощена своей Любовью. Черчение планов на песке Несбыточной Мечты сопровождается слепо­той. Она не видит своего собеседника, не чувствует пульса сво­его возлюбленного. В одном из писем рассказывает ему о Риль­ке, которого мать, ожидая дочку, одевала в девичье платьице (и это написано человеку, которого в детстве самого «наряжа­ли девочкой»)! В своей шестнадцатистраничной исповеди он написал ей о своей «половинности», признавшись тем самым в гомосексуальности своего естества. Он был искренен с ней — потому что для него она была Поэт, провидец, гений. Она была искренней с ним — для нее он был возлюбленным и, увы, «рас­топкой» для печи. Назвавшись матерью (помните: «Хотите ко мне в сыновья?»), она не смогла понять своего неполучившегося сына и несостоявшегося возлюбленного. Более того, она виде­ла мир, как и полагается Поэту, так, как она хотела и могла его видеть. Вся история любви представлялась ей в ином свете. Версия романа, которую она излагает в письме к А. А. Тесковой, поражает своей слепой убежденностью:
 
«...Мне показалось, что ему от моей устремленности — как будто — лучше, что — оживает, что — может быть, выживет — и физически и нравственно — словом, первым моим ответом на его первое письмо было: — Хотите ко мне в сыновья? — и он, всем существом: — Да.
Намечалась и первая встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта, — то я звала (мне обе­щали одолжить денег)... но вдруг, после операции, ухудшение легких... Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поезд­ку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потра­тила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале... Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся, — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем, и я сам точно не знал... Доктор хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями... он же сам решил — в Париж...
На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединенная. И всё о Монпарнасе. И всё о душевной немощи, с которой мне нечего делать... Мне верилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Сотр. — Горько. — Глупо. — Жалко...» (Цветае­ва 1994: 67).
 
Но была ли она права? Анатолий Штейгер был честен перед нею и перед Богом. От него уцелело только одно — последнее письмо:
 
«<...> В первом же моем письме на 16 страницах — постарал­ся Вам сказать о себе всё, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллю­зии и в будущем — от боли. Я предупреждал Вас, Марина (в этом письме, правда, было сказано всё — и о "Монпарнасе" и даже о "milieu" (половинной сущности. — А. Щ.)) — и в после­дующих всех письмах я всегда настаивал на том же самом. <...>
После первого (письма. — А. Щ.) Вы называли меня сы­ном, — после последнего Вы "оставляете меня в моем ничтоже­стве". Объясняю это себе тем, что в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. <...>
Меня Вы не полюбили, а по-русски "пожалели" за мои бо­лезни, одиночество, — хотя я отбивался все время и уверял Вас, что мои немощи физические — для меня второстепенное, что я жду от Вас помощи не от них, а от совсем другой и почти неизлечимой болезни.
Потому что, когда мне нужен врач, — я иду к врачу, когда мне нужны деньги — иду к моим швейцарцам, — к Вам же я шел, надеясь получить от Вас то, что ни врачи, ни швейцарцы мне дать не в состоянии. <...>
Марина, помните, как в одном из моих писем из Берна я писал, что боюсь причинить Вам боль, но боюсь также и боли, которую причинить мне можете Вы. <...> Вы обещали мне, что Вы никогда боли не сделаете, — не обвиняю Вас, что Вы не сдер­жали своего обещания: Вы ведь обещали мне воображенному, а не такому, каков я есть...» (Цветаева 1994: 67).
 
Далее начинается цепь финалов: в ноябре 1936 г. они встре­чаются наконец-то в Париже. О встрече, ее спокойной тональности и сдержанном тоне мы можем судить по письму Цвета­евой Ю. Иваску:
 
«Вчера у меня был молодой поэт А. Штейгер, очень боль­ной, хотя вид — здоровый, — впервые в Париже после 1 1/2 года санатории, — я спросила, что он делает, когда лежит (лежит всегда) — ответ: — Составляю антологию русской поэзии от самых ее истоков — для себя. Тогда я подумала о Вас (эта ан­тология — просто тетрадь его любимых стихов), знающем столько чудесных старых, и дала ему Ваш адрес, чтобы послал Вам свои книги (он давно собирался). <...> С ним стоит перепи­сываться, и, во всяком случае, ему нужно ответить, он очень доброкачественен...» (Цветаева 1994: 74).
 
Потом от нее последовали письма — разные по содержанию и температуре души:
 
«...Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.
Даю Вам это черным по белому как вещественное доказа­тельство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Бо­гу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил» (Цветаева 1994: 77).
 
«Милый Анатолий Сергеевич,
Если Вы ту зеленую куртку, что я Вам летом послала, не носите (у меня впечатление, что она не Вашего цвета) — то пе­редайте ее, пожалуйста, Елене Константиновне (Бальмонт. — А. Щ.) <...> Она мне очень нужна для уезжающего. Если же но­сите — продолжайте носить на здоровье...» (Там же.)
 
Но и эта точка презрительного кипения не стала последней. В 1938 г. выходит журнал «Современные записки», в котором Марина Цветаева печатает цикл стихотворений «Стихи сироте». Эпиграфом она взяла строки, которые мог понять только он:
 
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Шла дорогой той старушка,
Пожалела сироту...
 
(Цветаева 1994: 78)  
 
Стихи сироте
 
1
 
Ледяная тиара гор —
Только бренному лику — рамка.
Я сегодня плющý — пробор
Провела на граните замка.
 
Я сегодня сосновый стан
Обгоняла на всех дорогах.
Я сегодня взяла тюльпан —
Как ребенка за подбородок.
 
16 - 17 августа 1936 г.
 
Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(Занимаю тебя разговором —
Чтобы легче дышал, крепче спал.)
 
Феодального замка боками,
Меховыми руками плюща —
Знаешь — плющ, обнимающий камень, —
В сто четыре руки и ручья?
 
Но не жимолость я — и не плющ я!
Даже ты, что руки мне родней,
Не расплющен — а вольноотпущен
На все стороны мысли моей!
 
...Кругом клумбы и кругом колодца,
Куда камень придет — седым!
Круговою порукой сиротства, —
Одиночеством — круглым моим!
 
(Так вплелась в мои русые пряди —
Не одна серебристая прядь!)
...И рекой, разошедшейся на две —
Чтобы остров создать — и обнять.
 
Всей Савойей и всем Пиемонтом,
И — немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым — и руками двумя!
 
21-24 августа 1936 г.
 
 
[Пещера]
 
 
Могла бы — взяла бы
В утробу пещеры:
В пещеру дракона,
В трущобу пантеры.
 
В пантерины лапы —
— Могла бы — взяла бы.
 
Природы — на лоно, природы — на ложе.
Могла бы — свою же пантерину кожу
Сняла бы...
Сдала бы трущобе — в учебу!
В кустову, в хвощеву, в ручьеву, в плющеву, —
 
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,
Сплетаются ветви на вечные браки...
 
Туда, где в граните, и в лыке, и в млеке,
Сплетаются руки на вечные веки —
Как ветви — и реки...
 
В пещеру без света, в трущобу без следу.
В листве бы, в плюще бы, в плюще — как в плаще бы..
 
Ни белого света, ни черного хлеба:
В росе бы, в листве бы, в листве — как родстве бы...
 
Чтоб в дверь — не стучалось,
В окно — не кричалось,
Чтоб впредь — не случалось,
Чтоб ввек не кончалось!
 
Но мало — пещеры,
И мало — трущобы!
Могла бы — взяла бы
В пещеру — утробы.
 
Могла бы —
Взяла бы.
 
27 августа 1936г. Савойя 
 
4
 
 
На льдине —
Любимый,
На мине —
Любимый,
На льдине, в Гвиане, в Геенне — любимый.
 
В коросте — желанный,
С погоста — желанный:
Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!
 
Тоской подколенной
До тьмы провалéнной
Последнею схваткою чрева — жаленный.
 
И нет такой ямы, и нет такой бездны —
Любимый! желанный! жаленный! болезный!
 
5-6 сентября 1936 г.
 
5
 
 
Скороговоркой — ручья водой
Бьющей: — Любимый! больной! родной!
 
Речитативом — тоски протяжней:
— Хилый! чуть-живый! сквозной! бумажный!
 
От зева до чрева — продольным разрезом:
— Любимый! желанный! жаленный! болезный!
 
9 сентября 1936 г.
 
6
 
 
Наконец-то встретила
Надобного мне:
У кого-то смертная
Надоба — во мне.
 
Что для ока — радуга,
Злаку — чернозем —
Человеку — надоба
Человека — в нем.
 
Мне дождя и радуги
И руки — нужней
Человека надоба
Рук — в руке моей.
Это — шире Ладоги 
И горы верней —
Человека надоба
Ран — в руке моей.
 
И за то, что с язвою
Мне принес ладонь —
Эту руку — сразу бы
За тебя в огонь!
 
1 сентября 1936 г.
 
7
 
 
В мыслях об ином, инаком,
И ненайденном, как клад,
Шаг за шагом, мак за маком —
Обезглавила весь сад.
 
Так, когда-нибудь, в сухое
Лето, поля на краю,
Смерть рассеянной рукою
Снимет голову — мою.
 
5-6 сентября 1936 г.
 
P. S. «...Всю жизнь напролет пролюбила не тех. <...> И равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака. Одного — письменно — за полгода до его смерти, другого — незримо».
 
Марина Цветаева
 
P. P. S. Анатолий Штейгер умирает в тридцать семь лет в 1944 г. — через три года после самоубийства Марины Цветаевой... 
 
 
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
 
Строфы века 1995 — Строфы века. Минск; М.: Полифакт, 1995.
Саакянц 1997 — Саакянц А. Марина Цветаева: Жизнь и творчество. М.: Эллис Лак, 1997.
Цветаева 1994 — Цветаева М. «Хотите ко мне в сыновья?»: Двадцать пять писем к Анатолию Штейгеру. М.: Дом Марины Цветаевой, 1994.