«Эта болезнь неизлечима и зовется: душа...»
«Laissez dire!» («Пусть говорят что угодно» (фр.) — любимый девиз Марины Цветаевой)
Кажется, был прав испанский поэт, сказавший: «Женщины в любви подобны смерти: они являются незваными и не приходят, когда их зовут...»
Героиня нашего рассказа и автор его (поскольку рассказ будет состоять в основном из ее писем!) была Поэтом. Смерть не была для нее точкой отсчета на шкале Судьбы — и это она доказала в том роковом, военном, эвакуационном году в Елабуге.
Читатель догадался, что речь идет о Марине Цветаевой — настолько великом явлении в нашей поэзии, что ни у одного литературоведа не повернется язык назвать ее поэтессой.
Только — Поэт!
В последнее время нахлынула вторая волна переоценки ценностей. Если в первую волну перестроечные критики разделывались с советскими классиками — Горьким, А. Толстым, Маяковским... —то нынче постпересгроечные революционисты М. Золотоносов и М. Синельников стали подбираться к антисоветским классикам. Первой под их руку попалась Марина Цветаева, которую они не преминули объявить талантливой — не больше! — поэтессой. К сожалению, предмет их нападок пребывает в мире ином и не может ответить своим обидчикам. Да и наш разговор о другом. О любви!
Итак, она — Поэт. Живет вне России — после того, как к власти пришли большевики. Годы скитанья по европейским столицам, городам и городкам... Берлин, Чехия, с осени 1925 г. — во Франции, в парижском пригороде Ванв. Летом 1936-го она получает книжку стихотворений «Неблагодарность». Автор — Анатолий Штейгер. Ему двадцать девять. Он — отпрыск древнего баронского рода. По натуре — одинокий странник, что-то вроде киплинговской кошки, которая гуляла сама по себе... Происходит взрыв, обозначающий рождение чувства, о котором Данте сказал: «Любовь, любить велящая любимым...»
Марина Цветаева пишет почти тридцатилетнему барону 27 писем. От него — из всей переписки — осталось только одно. Уже в первом письме (не сохранившемся!) она предъявляет на него права: «Хотите ко мне в сыновья?..»
«Первое (и единственное) разочарование — как Вы могли называть меня по имени-отчеству — как все (нелюбимые и многоуважающие). Ведь мое имя било из каждой моей строчки, и если я, написав мысленно — зовите меня просто М. — этого не написала письменно, — то только из нежелания явности (грубости), как часто — не забудьте — буду умалчивать вопиющее. Мне не захотелось своим словом становиться поперек своему имени на Ваших устах, не хотелось становиться между именем и устами. <...> Я знала, что Вы напишете — М» (Цветаева 1994: 5).
Она знала его немного раньше, этот несчастный листок, оторванный от древа Родины и носимый по свету: Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель... Все три книжки его были замешаны на прочной тоске по оставленной «милой покинутой Руси», по «бедной далекой Украине». В сохранившейся рукописи А. Штейгера «Детство» рассказывается об отроческих годах, проведенных в малороссийском имении Николаевка — в кругу родных и близких: родители, сестра, фройляйн Марта... Романтик, поэт рисует рождественскую сказку своего детства: сентиментальная — в лучших традициях Карамзина — картина уборки урожая, с паровиком, молотилкой, поселянами... В этом «полусне детства» он предельно искренен: «Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании». Цветными вспыхивающими стеклышками в калейдоскопе Юности промелькнули сцены Петербурга: Гостиный двор, выезд императора в санях на Невском... А потом — жуткая сцена бегства из Одессы в 1920 гг: семья чудом оказалась на английском ледоколе, бросив на берегу скарб...
«И хотите Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда берут всё любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри. Вы — мой захват и улов, как сегодняшний остаток римского виадука с бьющей сквозь него зарею, который окунула внутрь вернее и вечнее, чем река Loing, в которую он вечно глядится. <...>
— Приеду к Вам показаться. Дитя, мне показываться — не надо. И наперед Вам говорю — каким бы Вы ни были, когда войдете в мою дверь, — я все равно Вас буду любить, потому что уже люблю; потому что — уже случилось такое чудо — и дело только в степени боли — и чем лучше Вы будете — тем хуже будет — мне.
Я — годы — по-моему, уже восемь лет — живу в абсолютном равнодушии, т. е. очень любя того и другого и третьего, делаядля них всех все, что могу, потому что надо же, чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости — и боль: уезжают в Россию — провожаю, приходят в гости — угощаю.
Вы своим письмом пробили мою ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы <...>.
Мы играем — не с теми. (Те - есть.) Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опереждаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым. Заметьте, кстати, какие мы не-с-теми (с не-теми) — жалкие: ни на что не похожие, нелепые, уроды какие-то. <...> Когда Вы себе с другим перестаете нравиться (хотите «исправиться» — или развратиться) — уходите от него, потому что он Вам — яд.
Будьте только с тем, кто Ваше самоощущение повышает, подтверждает (Значит: будь один? — Да, значит — будь один. Нет, значит — будь со мною) — на выбор, ибо оба ответа — одновременны и предельно мои.
— Пишу Вам в свой последний свободный день. Завтра — 30-го — укладка, послезавтра — отъезд: пока что в Ванв, а оттуда — возможно — в тот самый замок, где мы нынче были с Вами — в моем сне. У нас с Вами была своя собака, т. е. особая, отдельная от всех, и все дело было в ней. Я была озабочена Вашей светящейся белизной среди других загорелых лиц, Ваше лицо светило как серебро, и по этому сверканию (я и во сне близорука) я Вас узнавала <...>».
Здесь мы сделаем отступление и поразмышляем о любви. Любовь была для Цветаевой тем топливом, на котором, словно двигатель внутреннего сгорания, работает душа: «Каждая моя строка — любовь...» Но и здесь ее многочисленные романы имеют свою особенность: «Мой любимый вид общения — потусторонний сон: видеть во сне. А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же...» Так проходит эпистолярный роман с двадцатилетним Александром Бахрахом в 1923 г., написавшим рецензию на ее книгу «Ремесло»: «Перестала я Вас любить? Нет. Вы не изменились и не изменилась — я... Перестав быть моей бедой, Вы не перестали быть моей заботой...» (Саакянц 1997: 360).
Так проходит роман с Константином Родзевичем: «Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть...» Неминуемая развязка — и строка в письме: «Постояли — разошлись. <...> Как все просто, если бы заранее, заранее!» (Саакянц 1997: 366).
После расставания с Родзевичем (итог — написанные «Поэма Горы» и «Поэма Конца») Цветаева вновь ищет утешения у того же Бахраха: «Друг, Вы теперь понимаете, почему мне необходимо, чтобы Вы меня любили... Только через любовь ко мне я пойму, что существую...» Тут же, в Праге, на ее пути появляется Марк Слоним, печатавший ее стихи в журнале «Воля России».
В самый разгар романа с Родзевичем вспыхивает страсть к Борису Пастернаку: «Мне нужен Пастернак — Борис — на несколько невечерних вечеров — и на всю вечность... И жить бы я с ним все равно не сумела — потому что слишком люблю».
В 1926 г. начинается роман с немецким поэтом Рильке. А когда тот в том же году умирает, Марина Цветаева... увлекается почти мальчиком, поэтом Николаем Тройским. Тот бросает ради нее невесту. Они встречаются в Париже. Позже она напишет: «Он любил меня первую, и я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: наглухо...» Стоит ли добавлять, что у восемнадцатилетнего мальчика она была не первой, а у тридцатичетырехлетней женщины — он не последним.
...И после возвращения в Советский Союз она продолжает болеть этой болезнью («Эта болезнь неизлечима и зовется: душа»). Зимой 1939 г. влюбляется в писательском Доме творчества в Голицыно в темноволосого и темноглазого Евгения Тагера. Переписывает ему стихи, обращенные к Тройскому, «Поэму Горы», посвященную Родзевичу. В ответ — его просьба: «Будет лучше, если вы будете меньше обращать на меня внимания!»
Ее увлечения проходили на глазах у всех, она не таила их от мира. Все знали, что сейчас это светловолосый и голубоглазый, рассеянный и близорукий Николай Вильмонт, чья родословная восходила сразу к Мартину Лютеру — по одной линии, и по другой — к митрополиту Филиппу, удушенному Малютой Скуратовым по приказу Ивана Грозного. В его жилах шумел коктейль: кровь французов, поляков, немцев, шотландцев, русских...
Его сменял молодой поэт Арсений Тарковский: однажды она была у него в гостях. Вдруг позвонила ночью и сообщила, что у нее его платок — с меткой «AT». Она должна немедленно его ему вернуть. «У меня нет никаких помеченных платков, Марина!.. Я приду за ним завтра...» Но она требовала, чтобы он ее ждал, она должна принести ему его платок сейчас же. И — принесла: платок с меткой «AT»... Впрочем, Арсений Тарковский был последним всплеском любви нашей героини. Их односторонний роман протекал в 1940 г., а через год роковая петля обвила ее горло в Елабуге...
Ни одна женщина на Земле не смогла бы так уничтожающе-жестоко сказать о себе (в письме к Б. Пастернаку): «Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени!» Ни одна женщина на Земле не могла бы так написать о себе:
Ко мне не ревнуют жены:
Я голос и взгляд.
И когда в советской предвоенной Москве после одного чтения в кругу своих «Поэмы Конца» красивый спортсмен встал на колено, поцеловал ей руки — каждый палец по отдельности — и спросил: «Почему у вас пальцы такие черные?» — «Потому что я чищу картошку», — последовал ответ.
А что ее муж — Сергей Эфрон? Он понимает, что Марина — «человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше». В письме к М. Волошину он анализирует характер своей жены, с безжалостностью препарируя пером, как скальпелем, ее отношение к К. Родзевичу (да и только ли к нему?):
«Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь же, как и раньше), вернее всегда, все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию...
Сегодня отчаяние, завтра — восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние...
Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова... Дрова похуже — скорее сгорают, получше — на растопку.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встречать М. в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной...(С. Эфрон имеет в виду увлечение М. Цветаевой в Берлине издателем «Геликона» А. Г. Вишняком)
Что делать? Долго это сожительство длиться не может...» (Саакянц 1997: 374).
Остается добавить, что к моменту действия нашего рассказа Сергей Эфрон сам находился в состоянии влюбленности. Сотрудница НКВД Вера Трейл (она же — дочь военного министра Временного правительства А. И. Гучкова) вспоминала, что в Париже начальной осенью 1937 г. «Сережа приходил почти каждый день. Сказал, что влюблен в барышню 24-25-ти лет и не знает, что делать. Я сказала: «Я знаю, что делать», — но он, вздохнув, ответил: «Нет. Я не могу бросить Марину...»
Но мы возвращаемся к героям нашего рассказа. Анатолий Штейгер появился в жизни Цветаевой сразу после размолвки ее с Николаем Тройским в Париже... Женщина всегда живет в реальном мире. Поэт — только в придуманном. В нашем случае всё поменялось местами: Цветаева оказалась в придуманном насквозь мире с замками, «отдельной собакой» и своим любимым — «со светящейся белизной» лица. Ее ни разу не виденный ею возлюбленный — сам романтик по складу и крою души, судьбы, глаз — оказался более прочно стоящим на земле. Иначе не могло и быть: он был тяжело болен туберкулезом и избрал приютом Хейлиген Шденди в Швейцарии...
Прислав ей свою исповедь на шестнадцати страницах, он хотел выплакаться в собственный рукав — перед лицом почитаемого поэта-женщины. Ему же подставили для выплакивания — ладони, к которым он был не готов.
Ему — с мужской волей — с трудом удается держать прорвавшуюся плотину неутоленного чувства. Их жизнь — в ее планах — уже расписана по дням и ночам. Ему обещано прислать серебряный перстень, старые юношеские стихи, еще — стихи к Блоку, карточку... И даже клятва: «Про дружбу с Вами не говорю никому». И более клятвы — заглядывания в Прошлое и Будущее, чтобы связать и первое, и второе в узел Настоящего: «...Нам с вами надо прожить целую жизнь — назад и вперед».
Но болезнь, болезнь... В ней — только в ней — в этом страшном тмутараканском слове «туберкулез» ей видится причина-разлучница, соперница, враг.
«Как только сможете писать — напишите: что у Вас, в точности, с легкими — и в легких? Я туберкулез — знаю, это моя родная болезнь. И что это была за опухоль? Где? Словом, свою историю болезни. И о самой операции напишите. Чем усыпляли? И что Вы, последнее, ощущали? Подумали? И — как проснулись? С чем?» (Цветаева 1994: 10).
«...Я здесь живу совсем без людей — хотя их сорок человек — с одним Вами. Отсюда часто ездят в Женеву, т. е. в Швейцарию, и это немножко расгравительно, но я не завистлива и знаю, что в конечном счете блага распределены правильно: у меня такая сила мечты, с которой не сравнится ни один автомобиль. Мне только просто — жалко, что я сейчас не могу быть с Вами, п. ч. Вам, наверно, скучно и долго лежать...» (Цветаева 1994: 12).
«Нам с Вами эти дни (с получения мною Вашего первого письма, а может быть, — и с его написания) нужно было бы жить вместе, не расставаясь — с утра до вечера и с вечера до утра — ведь все равно, как это пространство между — называется! <...>
Но я бы хотела быть с Вами совсем без людей, совсем одна в огромной утробе — замка — и нам прислуживали бы руки, как в сказке Аленький Цветочек. — Хочешь? — И я знаю, что к нам, привлеченные чистотой и жаром, пришли бы все прежние жители этого замка, все молодые женщины, и все юноши (я тебе скоро пришлю их портреты: я их для тебя украла), и все бабушки в чепцах, и прадеды в халатах, и любили бы нас, и мы бы царили над ними, и в конце концов — незаметно — перешли бы к ним в стены, и когда пришли бы другие — никого бы не нашли <...>» (Цветаева 1994: 15).
«...Когда я нынче думала о комнате, в которой мы бы с Вами жили, и мысленно примеряла — отбрасывала — одну за другой — все знаемые и незнаемые, я вдруг поняла, что такой комнаты — нет, потому что это должна быть не-комната: отрицание ее: обратное ее, а именно: комната сна, растущая и суживающаяся, возникающая и пропадающая по необходимости внутреннего действия, с — когда надо — дверью, когда не-надо — невозможностью ее. Комната сна <...>» (Цветаева 1994: 17).
«Рассуждать о любви — это терять рассудок», — обмолвился французский поэт маркиз де Буффле. Письма Цветаевой к Штейгеру становятся трактатами о любви, о воспитании чувства, о предвосхищении ревности. Она не только выстраивает воздушные замки и отводит в них комнату на двоих — себе и любимому! — она обозначает координаты совместного существования. Дистанция — на расстоянии дыхания. Шаг влево — шаг вправо — побег. Любая мелочь — символический жест Любви: «Вам письмо принес — отец, мне — сын, и оба не знали, что несут»; «Обнимаю Вас, моя радость (и боль)...»
Она уже разрабатывает планы встречи. Один из вариантов — ее поездка к нему: на взятой сообща машине — в Женеву, там — на поезд в Берн — и оказаться в приемные часы в санатории. Но, во-первых, у Цветаевой нет паспорта; во-вторых, что делать с сыном — Муром?
«Если бы Вы сейчас не были после операции — Вы бы ко мне приехали, ибо у Вас паспорт, очевидно, есть, и Вы, кажется, швейцарский подданный? Деньги бы я достала, Вы были бы мой гость — и мы были бы на воле. Звать Вас сюда сразу после операции — безумие, но если, мой дорогой и родной, Вы хорошо поправитесь и не будет ни малейшего риску — я здесь до конца сентября и деньги на дорогу Вам вышлю по первому слову. — Идет? — Словом, Вы сейчас вылеживаетесь, затем едете к себе auf die Alm (На горное пастбище (нем.)) и там пасетесь, гремя бубенцами моих писем. Поправившись, отпрашиваетесь на два дня — по неотложным делам — и приезжаете. И здесь мы с Вами — воочию и воушно — дружим, если хотите перескочив — знакомство. <...> Утомлять я Вас не буду, если не сможете подняться ко мне на гору, я Вас устрою в деревенской гостинице у сáмой станции и весь день буду у Вас сидеть, или — сколько захотите... Непременно сразу ответьте. Если нужно будет, сообща выдумаем неотложное дело — можно и литературное, — чтобы отпустили. Узнайте — если не сложно — и цену дороги: от Вашего Schdendi до моей деревни — и обратно. <...>
Ответьте молниеносно, чтобы я знала, что уже могу радоваться...» (Цветаева 1994: 20).
Ее пожирает пламя любви. Печь требует растопки. Она идет к гадалке — круглоликой румяной и очень старой старухе. Та гадает на картах: «...Устал, путешествовал, страдал. Был в больницах... Я вижу его возле вас... Он смелый парень, хороший парень... Он еще поживет. Ему остается много хороших дней, чтобы пожить...»
Она пытается писать о его стихах — причем профессиональный разговор подменяется более наукой страсти нежной в ее поэтическом аспекте. Конечно же, Анатолий Штейгер был поэтом среднего дарования. Он не умел преодолевать сопротивления материала — Слова. Лирическая дерзость была ему незнакома. Его стихи отличали мистическая тоска, безысходность, мизантропия:
Никто, как в детстве, нас не ждет внизу,
Не переводит нас через дорогу.
Про злого муравья и стрекозу
Не говорит, не учит верить Богу.
До нас теперь нет дела никому —
У всех довольно собственного дела...
И надо жить как все, — но самому...
(Беспомощно, нечестно, неумело.)
(Строфы века 1995: 481)
Один за другим сыплются на возлюбленного знаки внимания: с оказией Цветаева едет в Женеву и отправляет в подарок Анатолию Штейгеру зеленую куртку. В кармане — записка: «Я сама хотела бы быть этой курткой: греть, знать, когда и для чего — нужна»... Что-то от реплики Хлестакова относительно платочка... Ему посылается ее книга «Ремесло». Каждое присланное им стихотворение подвергается внимательному прочтению и разбору. Цветаева соглашается на устройство своих публичных чтений по Швейцарии:
«Мой друг, поймите меня: мне Швейцария не нужна: вне Вас не нужна. <...>
М. б., так сделаем: сначала я отчитаю, а потом вместе поедем — в Париж? Лучше так, чем: сначала Ваш Париж, а потом — вместе в Швейцарию. <...> Учтите и свое сравнительно — здоровое, после долгой санатории, состояние. А из Парижа Вы поедете — растраченным — как зверь в берлогу, зализываться, обрастать мясом и мехом, а вдруг — Вам встреча со мной не даст всего, или хотя бы того, что Вы ждали? — Физическая растрата, (возможная) душевная утрата, и перспектива санатории <...>
Где Вы в Париже будете жить? С сестрой? А где и как — она (живет). Хотите у меня? Я Вам уступлю свою комнату и буду о Вас заботиться — я к заботам привыкла и знаю меру. Сыты тоже будете <...>» (Цветаева 1994: 52).
Марина Цветаева поглощена своей Любовью. Черчение планов на песке Несбыточной Мечты сопровождается слепотой. Она не видит своего собеседника, не чувствует пульса своего возлюбленного. В одном из писем рассказывает ему о Рильке, которого мать, ожидая дочку, одевала в девичье платьице (и это написано человеку, которого в детстве самого «наряжали девочкой»)! В своей шестнадцатистраничной исповеди он написал ей о своей «половинности», признавшись тем самым в гомосексуальности своего естества. Он был искренен с ней — потому что для него она была Поэт, провидец, гений. Она была искренней с ним — для нее он был возлюбленным и, увы, «растопкой» для печи. Назвавшись матерью (помните: «Хотите ко мне в сыновья?»), она не смогла понять своего неполучившегося сына и несостоявшегося возлюбленного. Более того, она видела мир, как и полагается Поэту, так, как она хотела и могла его видеть. Вся история любви представлялась ей в ином свете. Версия романа, которую она излагает в письме к А. А. Тесковой, поражает своей слепой убежденностью:
«...Мне показалось, что ему от моей устремленности — как будто — лучше, что — оживает, что — может быть, выживет — и физически и нравственно — словом, первым моим ответом на его первое письмо было: — Хотите ко мне в сыновья? — и он, всем существом: — Да.
Намечалась и первая встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта, — то я звала (мне обещали одолжить денег)... но вдруг, после операции, ухудшение легких... Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потратила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале... Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся, — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем, и я сам точно не знал... Доктор хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями... он же сам решил — в Париж...
На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединенная. И всё о Монпарнасе. И всё о душевной немощи, с которой мне нечего делать... Мне верилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Сотр. — Горько. — Глупо. — Жалко...» (Цветаева 1994: 67).
Но была ли она права? Анатолий Штейгер был честен перед нею и перед Богом. От него уцелело только одно — последнее письмо:
«<...> В первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе всё, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли. Я предупреждал Вас, Марина (в этом письме, правда, было сказано всё — и о "Монпарнасе" и даже о "milieu" (половинной сущности. — А. Щ.)) — и в последующих всех письмах я всегда настаивал на том же самом. <...>
После первого (письма. — А. Щ.) Вы называли меня сыном, — после последнего Вы "оставляете меня в моем ничтожестве". Объясняю это себе тем, что в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. <...>
Меня Вы не полюбили, а по-русски "пожалели" за мои болезни, одиночество, — хотя я отбивался все время и уверял Вас, что мои немощи физические — для меня второстепенное, что я жду от Вас помощи не от них, а от совсем другой и почти неизлечимой болезни.
Потому что, когда мне нужен врач, — я иду к врачу, когда мне нужны деньги — иду к моим швейцарцам, — к Вам же я шел, надеясь получить от Вас то, что ни врачи, ни швейцарцы мне дать не в состоянии. <...>
Марина, помните, как в одном из моих писем из Берна я писал, что боюсь причинить Вам боль, но боюсь также и боли, которую причинить мне можете Вы. <...> Вы обещали мне, что Вы никогда боли не сделаете, — не обвиняю Вас, что Вы не сдержали своего обещания: Вы ведь обещали мне воображенному, а не такому, каков я есть...» (Цветаева 1994: 67).
Далее начинается цепь финалов: в ноябре 1936 г. они встречаются наконец-то в Париже. О встрече, ее спокойной тональности и сдержанном тоне мы можем судить по письму Цветаевой Ю. Иваску:
«Вчера у меня был молодой поэт А. Штейгер, очень больной, хотя вид — здоровый, — впервые в Париже после 1 1/2 года санатории, — я спросила, что он делает, когда лежит (лежит всегда) — ответ: — Составляю антологию русской поэзии от самых ее истоков — для себя. Тогда я подумала о Вас (эта антология — просто тетрадь его любимых стихов), знающем столько чудесных старых, и дала ему Ваш адрес, чтобы послал Вам свои книги (он давно собирался). <...> С ним стоит переписываться, и, во всяком случае, ему нужно ответить, он очень доброкачественен...» (Цветаева 1994: 74).
Потом от нее последовали письма — разные по содержанию и температуре души:
«...Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.
Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил» (Цветаева 1994: 77).
«Милый Анатолий Сергеевич,
Если Вы ту зеленую куртку, что я Вам летом послала, не носите (у меня впечатление, что она не Вашего цвета) — то передайте ее, пожалуйста, Елене Константиновне (Бальмонт. — А. Щ.) <...> Она мне очень нужна для уезжающего. Если же носите — продолжайте носить на здоровье...» (Там же.)
Но и эта точка презрительного кипения не стала последней. В 1938 г. выходит журнал «Современные записки», в котором Марина Цветаева печатает цикл стихотворений «Стихи сироте». Эпиграфом она взяла строки, которые мог понять только он:
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Шла дорогой той старушка,
Пожалела сироту...
(Цветаева 1994: 78)
Стихи сироте
1
Ледяная тиара гор —
Только бренному лику — рамка.
Я сегодня плющý — пробор
Провела на граните замка.
Я сегодня сосновый стан
Обгоняла на всех дорогах.
Я сегодня взяла тюльпан —
Как ребенка за подбородок.
16 - 17 августа 1936 г.
Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(Занимаю тебя разговором —
Чтобы легче дышал, крепче спал.)
Феодального замка боками,
Меховыми руками плюща —
Знаешь — плющ, обнимающий камень, —
В сто четыре руки и ручья?
Но не жимолость я — и не плющ я!
Даже ты, что руки мне родней,
Не расплющен — а вольноотпущен
На все стороны мысли моей!
...Кругом клумбы и кругом колодца,
Куда камень придет — седым!
Круговою порукой сиротства, —
Одиночеством — круглым моим!
(Так вплелась в мои русые пряди —
Не одна серебристая прядь!)
...И рекой, разошедшейся на две —
Чтобы остров создать — и обнять.
Всей Савойей и всем Пиемонтом,
И — немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым — и руками двумя!
21-24 августа 1936 г.
[Пещера]
Могла бы — взяла бы
В утробу пещеры:
В пещеру дракона,
В трущобу пантеры.
В пантерины лапы —
— Могла бы — взяла бы.
Природы — на лоно, природы — на ложе.
Могла бы — свою же пантерину кожу
Сняла бы...
— Сдала бы трущобе — в учебу!
В кустову, в хвощеву, в ручьеву, в плющеву, —
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,
Сплетаются ветви на вечные браки...
Туда, где в граните, и в лыке, и в млеке,
Сплетаются руки на вечные веки —
Как ветви — и реки...
В пещеру без света, в трущобу без следу.
В листве бы, в плюще бы, в плюще — как в плаще бы..
Ни белого света, ни черного хлеба:
В росе бы, в листве бы, в листве — как родстве бы...
Чтоб в дверь — не стучалось,
В окно — не кричалось,
Чтоб впредь — не случалось,
Чтоб ввек не кончалось!
Но мало — пещеры,
И мало — трущобы!
Могла бы — взяла бы
В пещеру — утробы.
Могла бы —
Взяла бы.
27 августа 1936г. Савойя
4
На льдине —
Любимый,
На мине —
Любимый,
На льдине, в Гвиане, в Геенне — любимый.
В коросте — желанный,
С погоста — желанный:
Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!
Тоской подколенной
До тьмы провалéнной
Последнею схваткою чрева — жаленный.
И нет такой ямы, и нет такой бездны —
Любимый! желанный! жаленный! болезный!
5-6 сентября 1936 г.
5
Скороговоркой — ручья водой
Бьющей: — Любимый! больной! родной!
Речитативом — тоски протяжней:
— Хилый! чуть-живый! сквозной! бумажный!
От зева до чрева — продольным разрезом:
— Любимый! желанный! жаленный! болезный!
9 сентября 1936 г.
6
Наконец-то встретила
Надобного мне:
У кого-то смертная
Надоба — во мне.
Что для ока — радуга,
Злаку — чернозем —
Человеку — надоба
Человека — в нем.
Мне дождя и радуги
И руки — нужней
Человека надоба
Рук — в руке моей.
Это — шире Ладоги
И горы верней —
Человека надоба
Ран — в руке моей.
И за то, что с язвою
Мне принес ладонь —
Эту руку — сразу бы
За тебя в огонь!
1 сентября 1936 г.
7
В мыслях об ином, инаком,
И ненайденном, как клад,
Шаг за шагом, мак за маком —
Обезглавила весь сад.
Так, когда-нибудь, в сухое
Лето, поля на краю,
Смерть рассеянной рукою
Снимет голову — мою.
5-6 сентября 1936 г.
P. S. «...Всю жизнь напролет пролюбила не тех. <...> И равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака. Одного — письменно — за полгода до его смерти, другого — незримо».
Марина Цветаева
P. P. S. Анатолий Штейгер умирает в тридцать семь лет в 1944 г. — через три года после самоубийства Марины Цветаевой...
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
Строфы века 1995 — Строфы века. Минск; М.: Полифакт, 1995.
Саакянц 1997 — Саакянц А. Марина Цветаева: Жизнь и творчество. М.: Эллис Лак, 1997.
Цветаева 1994 — Цветаева М. «Хотите ко мне в сыновья?»: Двадцать пять писем к Анатолию Штейгеру. М.: Дом Марины Цветаевой, 1994.