Слово и язык в культуре Просвещения
Если понимать под Просвещением целостную модель определенного культурного периода (Нам представляется целесообразным разграничивать Просвещение как идеологический конструкт, некоторую идеальную норму, созданную самими философами XVIII в. и обобщенную в трудах исследователей в виде непротиворечивой модели, «снимающей» индивидуальные различия позиций Дидро и Руссо, Вольтера и Мабли, и реальную идеологическую жизнь эпохи, ориентированную на эту норму или на полемику с ней, жизнь всегда более сложную и противоречивую, чем ее собственное о себе представление. Таким образом, под Просвещением мы будем понимать метакультурную конструкцию, абстракцию, которая, однако, активно влияла на создание реальных текстов), то а proiri можно утверждать, что проблема языка должна занимать в этой системе значительное место. Однако, в силу своеобразия идеологии Просвещения, понятия слова и языка оказываются не просто присутствующими в этой системе, но и занимающими в ней одно из центральных мест. В предлагаемой статье нас будет, следовательно, интересовать не история тех или иных языков Европы XVIII в. и не узколингвистические вопросы, связанные с ней, а проблема места слова в культуре и связей, которые возникают между идеей языка и основной концепцией Просвещения.
Понятия Слово, Текст, Знак, Язык лежат в основе очень многих моделей культуры и, видимо, относятся к числу ее универсалий. Тем более важно проследить, как трансформируется связь этих понятий с другими элементами системы при переходе от одной модели к другой. По сути дела, именно отношение к данным понятиям представляет собой удобный индикатор для разграничения систем культуры. Отличие от ближайшего предшественника Просвещения — рационализма XVII в. — в этом отношении особенно показательно.
Проблема языка интересовала рационалистов в двух аспектах. Во-первых, в центре внимания оказывался вопрос о языке как средстве передачи идей, что способствовало логическому анализу смысла слов и стремлению «улучшить» язык, освободив его от двусмысленностей и неточностей семантики. Это подводило к идее искусственных языков, которая, как известно, занимала Лейбница, и он даже склонятся к мысли, что китайский язык «искусственный, то есть он был целиком придуман неким выдающимся человеком» («Новые опыты о человеческом разуме», глава «О словах, или О языке вообще»). Такой подход сосредоточивал внимание не на механизмах языкового выражения, к которым предъявлялось единственное требование не затемнять содержания, а на сообщении идей. Это, в свою очередь, обусловливало утверждение о том, что язык как средство сообщения идей присущ только человеку и принципиально не может быть свойствен животным. Лейбниц в «Новых опытах о человеческом разуме» утверждал, что животные «совершенно не способны к речи. Только человек способен пользоваться звуками как знаками внутренних мыслей, чтобы, таким образом, они могли делаться известными другим».
С этим аспектом был связан второй: двуединство языкового знака представлялось частным случаем проблемы соединения интеллектуального и физического начал, что в конечном итоге приводите к дуализму исходных понятий. Лейбниц в полемике с С. Кларком утверждал: «Мысль о том, что присутствие души и ее влияние на тело взаимно связаны, неприменима по отношению ко мне, гак как я, как известно, целиком отвергаю такое влияние» (Цит. по кн. Полемика Г. Лейбница и С. Кларка по вопросам философии и естествознания (1715—1716 гг.). Л. , 1960. С. 58).
В том же направлении развивались и мысли Декарта, хотя он и предпринимал попытки объяснить связь между душой и телом Декарт не посвятил языку развернутых исследований, однако основные положения им были сформулированы весьма отчетливо, исходя из принципиального разграничения механического и интеллектуального начал, Декарт видит в животном великолепно организованный автомат. Таким же автоматом является и человек, пока речь идет о всей сумме его телесных потребностей и функции, а не о душе и связанном с нею интеллектуальном начале. Именно язык, способность к речи, определенная наличием интеллекта, отделяет человека от животного и автомата. В письме к Henry Moie (1649) он писал:
«Mais de tous les arguments qui nous persuadent que les bêtes sont dénuées de pensées, le principal à mon avis est que les unes soient plus parfaites que les autres dans une même espèce, tout de même que chez les hommes comme on peut voir chez les chevaux et les chiens, dont les uns apprennent beaucoup plus aisément que d'autres ce qu'on leur enseigne, et bien que toutes nous signiffient tiès facilement leurs impulsions naturelles, telles que la colère, la crainte, la faim ou d'autres états semblables, par la voix ou par d'autres mouvements du corps, jamais cependant jusqu'à ce jour on n'a pu observer qu'aucun animal en soit venu à ce point de perfection d'user d'un véritable langage, c'est-à-dire d'exprimer soit par la voix soit par les gestes, quelque chose qui puisse se rapporter à la seule pensée et non à l'impulsion natuielle. Ce langage est en effet le seul signe certain d'une pensée latente dans le corps, tous les hommes en usent, même ceux qui sont stupides ou privés d'esprit, ceux auxquels manquent la langue et les organes de la voix, mais aucune bête ne peut en user, c'est pourquoi il est permis de prendre le langage pour la vraie différence entie les hommes et les bêtes» (Цит. по кн. Chomsky N. La linguistique cartésienne suivi de la Nature formelle du Langage. Paris, 1966. P. 24 («Однако из всех доводов, которые убеждают, что животные лишены мыслей, главным, по моему мнению, является то, что, хотя они находятся на разных, как и люди, степенях совершенства, что можно видеть у лошадей и собак, из которых одни легче усваивают обучение, чем другие, но, хотя все нам легко свидетельствует об их естественных побуждениях, таких, как гнев, страх, голод и другие подобные состояния, которые они передают голосом или телодвижениями, никто и никогда до наших дней не мог наблюдать, чтобы животное поднялось до той степени совершенства, которая позволяет пользоваться настоящим языком, т. е. выражать голосом или жестами что-либо, что могло бы быть соотнесено хоть с одной мыслью а не только с естественным импульсом. Именно язык есть в действительности единственный знак, удостоверяющий, что в существе скрыта мысль. Все люди им пользуются, даже глупые или лишенные разума, языка или органов речи, но никакое животное им не обладает. Вот почему можно считать язык подлинным различительным признаком между людьми и животными»)).
Te же мысли Декарт развивал в пятом разделе «Discouis de la méthode»
Декарт решительно отказывается видеть общность между криками животных и человеческим языком. Восклицания и движения животных автоматически связаны с определимыми возбудителями, а человеческая речь свободна и независима. Крик или жест животного строго определен каким-либо импульсом и не является интелпектуальным актом. Речь же людей свободно порождается, варьируется, охватывая бесконечное разнообразие идей. С этим же связана мысль Декарта об интеллектуально-творческой природе языка сущность которого состоит в возможности бесконечно создавать новые высказывания, передавая многообразные новые идеи. Отсюда мысль о том, что входящие в человеческую речь восклицания, вызванные непосредственными чувственными стимулами (болью, страданием, радостью и т. п.), также находятся вне языка, принадлежа внеинтеллектуальной сфере.
H. Хомский проницательно отметил, что картезианские лингвистические идеи оказали влияние на формирование романтических концепций о языке и, в частности, воздействовали на Herder'a.
«Comme Descartes, Herder soutient que le langage humain diffère génénquement, des exclamations de la passion, on ne saurait l'attribuer à des organes supérieuis de l'articulation, le langage ne peut évidemment pas avoir son origine dans une imitation de la nature ni dans une convention qui l'auiait fondé. Le langage est plutôt une propriété natuielle de l'esprit humain» (Ibid. Р. 32—33. («Как и Декарт, Гердер придерживался мнения о том, что человеческая речь и выражающие страсть восклицания — явления различного рода. Язык не следует приписывать ни органам артикуляции, ни связывать его происхождение с подражанием природе, ни видеть его основу в договоре, который мог бы его создать. Язык, скорее всего, естественная принадлежность человеческого разума»)).
Именно то, что человек обладает менее развитыми, чем животные, инстинктами и менее скован естественными импульсами, составило основу человеческого разума с его свободой от механической власти «машины» тела.
Таким образом, противопоставление Природы и Разума и Природы и Языка входило в самое сущность рационалистических лингвистических концепций.
В полной противоположности рационалистическим концепциям деятели Просвещения, размышляя о языке, сосредоточивали свое внимание на проблеме знака и ею сущности. В центре внимания оказывался механизм взаимопонимания и — в связи с этим — опасности, таящиеся в самой природе слова как знака. Язык, в концепции Просвещения, рождается из естественной потребности человека обратиться за помощью к другому человеку. Развивается он из непроизвольных возгласов и жестов, свойственных как людям, так и животным. Язык рождается из страстей, и первые слова — междометия. Вот как рисует Кондильяк в «Опыте о происхождении человеческих знаний» рождение языка. Прибегая к своему излюбленному методу — робинзонаде, мысленному эксперименту с изолированной человеческой особью или парой индивидов, он рассуждает: «Когда они жили вместе, у них был повод больше упражняться в совершении первых действий души, потому что их общение друг с другом заставляло их связывать с возгласами, сопутствующими каждой страсти, восприятия, естественными знаками которых они были. Обычно они сопровождали их каким-нибудь движением или жестом, которые были еще более выразительныю Например, тот, кто страдает от отсутствия какого-то предмета, который его потребности сделали для него необходимым, не удержится от того, чтобы издать возглас, он прилагает усилия, чтобы получить этот предмет, он качает головой, машет руками и двигает всеми частями тела. Другой, взволнованный этим зрелищем, устремляет свой взгляд на этот же самый предмет и, ощущая в своей душе чувства, в которых он еще не способен дать себе отчет, страдает, видя страдающим этого несчастного. С этого момента он чувствует себя склонным помочь ему и поддается этому впечатлению, насколько это в его власти. Таким образом, побуждаемые одним лишь инстинктом, эти люди просят друг у друга помощи и оказывают ее друг другу. Я говорю одним лишь инстинктом, так как размышление не может еще в этом участвовать. Один из них не сказал бы Мне следует двигаться таким образом, чтобы показать ему, в чем я нуждаюсь, и побудить его помочь мне, и другой не сказал бы Я вижу по этим движениям, что он хочет того-то и того-то сейчас я ему предоставлю возможность попользоваться этим». И далее: «Пользование этими знаками постепенно делало упражнения в совершении действий души все более многочисленными, и, в свою очередь, действия души, в совершении которых они все больше упражнялись, совершенствовали знаки и делали пользование ими более привычным» (Кондильяк Э. Б. де Соч. В 3 т. M., 1980. Т. 1. С 183-185).
Одновременно акцент языковой проблемы переносился из области логики в область социологии, из семантики — в прагматику. История языка рисовалась как рассказ о превращении искренних восклицаний, продиктованных самой природой, в язык социальной лжи, конденсатор всей общественной неправды.
В раннем рассказе Льва Толстого «Рубка леса» есть эпизод, который как бы вобрал в себя квинтэссенцию мировосприятия Просвещения в его отношении к проблеме языка, Толстой неоднократно подчеркивал, какое глубокое воздействие оказало на него чтение Руссо, портрет которого он в молодости носил на груди рядом с крестом, а сочинения, по собственному признанию, помнил наизусть (См. Лотман Ю. M. Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 600—603), однако под текстом, который мы приводим ниже, подписался бы не только Жан-Жак, но и любой мыслитель Просвещения, видящий в расхождении между значением слова и прагматическим смыспом его yпотребления, корень предрассудков и общественной лжи. Ложь же словесного употребления «культурных людей» обнажайся на фоне опасности смерти (вечной и внесоциальной сущности), с одной стороны, и бесхитростной, эмоциональной и поэтому истинной (смысловой акцепт на междометии) речи человека из народа. В палатке, расположенной в пределах достижения огня пушек горцев (рассказ описывает события войны на Кавказе в 1850-е гг.), ротный командир Волхов только что признался рассказчику в том, что он трус и что опасность причиняет ему невыносимые мучения. В это время доносится звук выстрела неприятельской пушки.
«— Это он (Распространенное в действующих войсках табу, по которому сразу можно отличить фронтовика от заехавшего из тыла корреспондента запрешает называть неприятеля его именем. Вместо этого используется местоимение третьего лица или эвфемистическая кличка, условное имя собственное, употребляемое пейоративно, и т. п. Обычай этот сохраняется до настояшего времени), братцы мои! — послышатся в это время встревоженный голос одного солдата, — и все глаза обратились на опушку дальнего леса.
Вдали увеличивалось и, уносясь по ветру, поднималось голубоватое облако дыма. Когда я понял, что это был против нас выстрел неприятеля, все, что было на моих глазах в эту минуту, все вдруг принято какой-то новый величественный характер, все это как будто говорило мне, что ядро, которое вылетело уже из дула и летит в это мгновение в пространстве, может быть, направлено прямо в мою грудь.
— Вы где брали вино? — лениво спросил я Волхова, между тем как в глубине души моей одинаково внятно говорили два голоса один — господи, приими дух мой с миром, другой — надеюсь не нагнуться, а улыбаться в то время, как будет пролетать ядро, — и в то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно неприятно, и в двух шагах от нас шлепнулось ядро.
— Вот если бы я был Наполеон или Фридрих, — сказал в это время Волхов, совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне, — я бы непременно сказал какую-нибудь любезность
— Да вы и теперь сказали, — отвечал я, с трудом скрывая тревогу, произведенную во мне прошедшей опасностью.
— Тьфу ты, проклятый! — сказал в это время сзади нас Антонов (солдат — Ю. Л.), с досадой плюя в сторону, — трошки по ногам не задела» (Толстой Л. H. Собр. соч. В 22 т. М., 1979. Т. 2. С. 67).
В рамках просветительской традиции создавалась языковая концепция Руссо. В первой главе «Essai sur l'origine des langues» Руссо писал: «La parole étant la premièie institution sociale ne doit sa forme qu'à des causes naturelles» (Rousseau J -J. Essai sur l'origine des langues où il est parle de la mélodie et de l'imitation musicale//Rousseau J-J. Oeuvres complètes. Paris., 1825. Т. 1. P. 471—472 («Речь, будучи первым социальным институтом, обязана своими формами только естественным причинам»)). В приведенной формуле Руссо сразу же отмечает связь слова с Природой и Культурой (социальной структурой). Поскольку эти понятия, по Руссо, полярно противоположны, в самой природе языка заложено противоречие. При этом Природа и Культура мыслятся как начальная и конечная точки развития (извращения) коммуникативной связи между людьми. Исходную точку Руссо в «Эмиле» определяет так: «Все наши языки — произведения искусства. Долго искали, нет ли естественного и общего всем людям языка, без сомнения он есть — это язык, на котором говорят дети, раньше чем научатся говорить. Это язык не членораздельный, но выразительный и звучный, понятный. Кормилицы могут нас научить этому языку, они понимают все, что говорят их питомцы, они отвечают им, ведут с ними вполне последовательные диалоги, и хотя произносят при этом слова, но слова эти совершенно бесполезны, дети понимают не смысл слова, а его интонацию. К языку звуков присоединяется язык жестов, не менее энергический. Эти жесты проделываются не слабыми ручонками детей, а их физиономиями» (Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или О воспитании. СПб., 1913. С. 42). Интересно, что эти чисто дедуктивные догадки Руссо поразительно подтверждаются современными экспериментами (См. Newson J. Dialogue and Developient // Action, Gesture and Symbol. The Emergence of Language. London, New York, San Francisco, 1978. P. 31—41). Хотя и язык интонаций, и язык жестов оба естественны, начальным, по Руссо, был второй, так как «dépend moins des conventions». Именно конвенциональность знака страшит Руссо, так как благодаря ей он делается аккумулятором культуры. Руссо предвосхищает Ф. де Соссюра, утверждая условность словесного знака, но делает из этого решающий вывод для своей концепции культуры и прогресса. «La langue de convention n'appartient qu'a l'homme. Voilà pourquoi les animaux n'en font point» (Rousseau J -J. Oeuvres complètes. Т. 1. P. 479 («Язык, основанный на договоренностях, свойствен лишь человеку. Вот почему животные так не поступают»)). На условность Знака накладывается условность общественных установлений: «il y a déjà ici double convention» (Ibid. P. 488. («Здесь имеется двойная конвенция»)).
По мере развития язык теряет индивидуальность. Проявляя гениальное языковое чутье, Руссо отмечает, что усовершенствование семантики происходит за счет ослабления прагматики. Язык как бы замыкается в самостоятельную имманентную сферу, теряя связь с человеком, с одной стороны, и с истиной, с другой. Особенно заметным этот процесс становится с изобретением письменности. «L'écriture, qui semble devoir fixer la langue, est précisément ce qui l'altère, elle n'en change pas les mots, mais le génie, elle substitue l'exactitude a l'expression. L'on rend ses sentiments quand on parle, et ses idées quand on écrit. En écrivant, on est forcé de prendre tous les mots dans l'acception commune. En disant tout comme on écrirait, on ne fait plus que lire en parlant» (Rousseau J-J. Oeuvres complètes. T. 1. P. 494-495 («Письменность которая, кажется должна фиксировать язык, в самом деле его изменяет. Она меняет не слова, а дух языка. Она ставит точность на место выразительности. Говоря — передают чувства, когда пишут — мысли. При письме слова поневоле берутся в их общем значении. Когда говорят как пишут, то речь превращается в чтение»)).
Жест, выполняющий роль указательного местоимения, и эмфатические интонации, создающие у аудитории чувство непосредственного присутствия в момент речи не только говорящего и слушающего, но и предмет разговора, восстанавливают связь речи и действительности.
Фактически Руссо занимает проблема лингвистической референции, так остро возникшая в лингвистике последней трети XX в. И здесь Руссо намного обгоняет свой век.
Внутренний пафос Руссо направлен против красноречия салонов, против превращения беседы в игру. По словам M-me de Staël, «la parole est un art libéral qui n'a ni but ni résultat.. La conversation n'est pas pour les Français un moyen de se communiquer ses idées, ses sentiments, ses atfaires, mais c'est un instrument dont on aime à jouer» (Glotz M. Mairo M. Salons du XVIIIe siècle. Paris, 1945. P. 57 («Речь — это свободное искусство, не имеющее ни цели, ни последствий. Разговор не является для французов средством обмениваться идеями, чувствами или деловыми сведениями, это лишь инструмент, которым любят играть»)).
Грамматический пуризм, отточенность семантики, игра смыслами и неожиданность выражений составляют прелесть салонной беседы. «Неприличность» энергической речи, сильных интонаций и простонародных выражений из нее изгоняется. Аббат Barthélémy издевался над госпожой Du Deffand, когда тa употребила слово «énergie». Duchesse de Choiseul также нашла его вульгарным. Однако вульгарно было не только слово — вульгарным казалось само понятие энергии. Руссо видит два языка: язык площади и язык салона. Первый требует энергии, сильного жеста и интонации, второй — изящества и остроумия.
«II y a des langues favorables à la liberté, ce sont les langues sonores, prosodiques, harmonieuses, dont on destingue le discouis de fort loin. Les nôtres sont faites pour le bourdonnement des divans <...> Dans les anciens temps, où la persuasion tenoit lieu de force publique, l'éloquence était nécessaire. A quoi servirait-elle aujouid'hui. L'on n'a besoin ni d'art ni de figure pour dire "tel est mon plaisir"» (Rousseau J-J. Oeuvres complètes. Т. 1. P. 562-563. («Есть языки, благоприятствующие свободе. Это языки звучные, просодические, гармонические, речь на которых слышна из далека. Наш создан для бормотания на диване <...> В древние времена, когда убеждение являлось общественной силой, красноречие было необходимо. Но к чему оно сегодня. Не надо ни искусства, ни риторики, чтобы сказать "В том состоит мое удовольствие"»)).
Красноречие — это лингвистический демократизм. Однако это не риторика проповедей эпохи барокко, это речь, которая непосредственно есть действие, слово, являющееся поступком (здесь Руссо интуитивно предвосхищает современные исследования проблем референции). Ривароль позже сказал, что eсть слова, которым присущи жесты и интонации, фразы, которые всегда на трибуне. Это же имел в виду Руссо, кончая «Essai sui l'origine des langues» словами: «Je dis que toute langue avec laquelle on ne peut pas se faire entendre au peuple assemblé est une langue servile, il est impossible qu'un peuple demeure libre et qu'il parle cette langue-là» (Rousseau J-J. Oeuvres complètes. Т. 1. Р. 564 («Я утверждаю, что любой язык, которым нельзя заставить слушать собранный вместе народ, есть рабский язык. Невозможно, чтобы остался свободным народ, пользующийся таким языком»)). Руссо не случайно употребил выражение «le peuple assemblé». Революция началась с того, что «peuple assemblé» получил язык. Характерна в этом отношении ораторская установка бытовой речи эпохи Великой революции и принципиальный отказ от ораторской дикции и жеста в кругу термидорианской молодежи. В кругу «incroyable» господствует жаргон — «un gazouillement délicieux» («Savez-vous, dit l'incroyable, une histoi-e singue-iè-e qui vient d'a'iver au theât-e Molie-e c'est un ve-ite cha-mant. Eh bien! on zouait Figa-o, on en était au second aste, le spectac-e était b-illant cont-e l'о dinai-e; z'etait attentif au zeu des acteurs » (Lacour L. Grand Monde et salons politiques de Paris après la terreur Paris, 1861. P. 38—39)).
Значительно сложнее был другой важный аспект языковой программы Просвещения — соотношение национальною (литературного) языка и диалектов, что в межкультурном общении отражалось как соотношение языка европейской культуры (французского, латинского) и национальных языков. Идея единого национального языка, основанного на разговорном ynoipeблении, в противовес разделению письменного языка культуры и бытовой устной речи, возникшая еще в эпоху Ренессанса, была воспринята Просвещением. Однако она противоречила как представлению о демократизме opaтopской эмфатической речи, с одной стороны, так и открытию пути в литературу диалектной и вообще «неправильной» народной речи, с другой. Руссо ввел в комедию «Les prisonniers de guerre» (1743) швейцарский диалект, Фосс начал писать идиллии на нижнесаксонском диалекте, во второй половине XVIII в. диалектная речь все шире вводилась в русские комедии для характеристики «естественного» и, следовательно, истинного взгляда народа. Но законодательство Конвента отвергло языковую раздробленность, увидав в ней угрозу «единой и неделимой» Республике.
Однако идея национального как народного и демократического (а именно такое значение приобрело в конце XVIII в. во Франции слово «нация») получила неожиданный резонанс: в общеевропейском контексте французский язык начал восприниматься как язык аристократии, а развитие национальных языков получило мощный импульс.
Если слово, Ощущаемое как действие, получило развитие в военном красноречии наполеоновской эпохи и с трибуны Национальной ассамблеи перенеслось на поля Аустерлица и Бородина, то слово как выражение природной чистоты естественного человека не боялось косноязычия от Папагено в «Волшебной флейте» Моцарта до Акима из «Власти тьмы» Льва Тотстого. «Неискусная» речь выходила на аренду европейской культуры не только как равноправная, но и в качестве более «естественной» и ценной, чем изощренный язык культуры Франции. Как во время строительства Вавилонской башни, в канун эпохи романтизма «главный язык» европейской культуры был упразднен. Европейская культура стала полиглотичной.
1989