Современность между Востоком и Западом
Публикуемый текст был продиктован автором весной 1992 г. для прочтения на семиотическом симпозиуме в Испании
Расположение той или иной культуры (географическое, политическое, типологическое) оказывается постоянно действующим фактором, который то спонтанно и неосознанно для самой культуры, то открыто и даже подчеркнуто определяет пути ее развития. Географический фактор в этой связи особенно интересен, ибо таит в себе некое исходное противоречие. С одной стороны, географическое положение той или иной культуры изначально задано и до некоторой степени определяет своеобразие ее судьбы, которая неизменна на всех этапах развития. С другой стороны, именно этот фактор не только делается важнейшим элементом самосознания, но оказывается наиболее чувствительным к динамике доминирующих процессов данной культуры. Такие особенности, как материковое расположение (в центре, на побережье) данной культурной ойкумены, место на военно-политической карте эпохи или же в религиозном пространстве греха и святости, задают как бы «географическую судьбу» культуры, некие константные мифы и столь же постоянную борьбу в ней между «мифологической» географией и географией «реальной». Таким образом, являясь описанием самого стабильного, казалось бы, закрепленного в своей неподвижности фактора нашей ойкумены, география наиболее чутко реагирует и на самые различные аспекты социально-культурной истории.
Достаточно вспомнить роль географической мифологии в реальной судьбе культуры Древней Греции или историю того, как Рим в качестве культурного символа то сливался с реальным географическим Римом, то перемещался в Византию (а в пределах русской политико-географической философии XV—XVI вв. — даже в Москву) Можно было бы назвать много исторических случаев, когда право передвинуть политико-мифологическую географию по пространству географии реальной превращалось в остроконфликтные религиозные, политические или военные проблемы. Таким образом, соотношение реальной географии и географии мифологической (политической, религиозной и т. д.) неизменно является важным фактором в динамике культуры.
В пределах русской культуры географический фактор исторически играл роль своеобразного индикатора, одновременно и высвечивающего детали культурного глобуса, и стимулирующего проявление скрытых в нем конфликтов. В структуре географии русской культуры исторически борются две модели, причем столкновение их — один из доминирующих конфликтов культурного пространства России. Одну из них можно определить как центристскую. В основе ее лежит представление о том, что Москва расположена в центре религиозной и культурной ойкумены, что центр всемирной святости (или, соответственно, культуры, мировой революции и т. д.) находится в Москве, Москва же есть центр России. Таким образом, мировая модель культуры строится по концентрическому принципу (В этой модели легко увидеть трансформацию более архаических моделей, особенно религиозно-средневековой. Вообще можно заметить, что культурные модели, субъективно осознающие себя как новаторские и даже более того — уникальные и не имеющие прецедентов, в анализе исследователя предстают как наиболее архаические и традиционные. То, что само себя определяет как «не бывшее до сих пор никогда», очень часто оказывается «бывшим всегда» — постоянно активной моделью). Следствием этого является конструирование антимодели — центра греховности, культурного разложения или опасного, агрессивного центра, являющегося исконным, по своему месту во Вселенной, врагом России. В годы революции буржуазный мир представлялся в образе крепости, расположенной в центре некоего пространства <...>
В революционные эпохи носителем положительного, романтического начала становится мятежный ангел, изгнанный из рая и ставший во главе тех, кто «штурмует небо». В этом смысле любопытна тема «штурма неба» в литературе начала XX в., в частности, у Маяковского, находящая не лишенные интереса параллели в антикатолической поэзии Реформации. В дальнейшем в советской литературе 20—30-х гг. происходит географическое перемещение. В массовой советской поэзии Москва перемещается в центр Вселенной. Соответственно и образ революционного пролетария переместился: вместо того, кто во главе воинствующей периферии штурмует капиталистический центр мира, он превращается в главу центра мира — того, что противостоит враждебным силам Зла, пытающимся извне (или приняв чужое обличье) (Характерна глубоко мифологическая в своей основе тема «врага-двурушника», «поменявшего лицо» и практически не имеющего признаков, — мифологический образ оборотня, который не может быть узнан рациональными методами и обнаруживается только магической борьбой. Эта апелляция к методам разоблачения «козней дьявола» зловещим образом отразилась на юридическом мышлении Вышинского и составила почти навязчивую идею советской литературы конца 30-х гг., проявившись, в частности, у Гайдара) разрушить с помощью дьявольских козней мир положительных ценностей.
Центристская модель, основываясь на представлении о том, что мир положительных ценностей со всех сторон окружен агрессивным миром зла, естественно тяготеет к изоляционизму, к замкнутости в себе во всех культурно-политических сферах.
На противоположном полюсе располагается модель культурно-государственного «эксцентризма». Центр конструируемой здесь религиозно-политической и культурной модели переносился за пределы своего государства. В одной из повестей начала XVIII в. («Повести о Василии Кариотском») действие происходит в «Российских Европиях». «Российские Европии» — выражение, содержащее в себе целую культурную модель, которая выразилась, например, в той формуле, с которой Екатерина II начала свой «Наказ» — программный документ, долженствующий изложить основы государственной политики для Комиссии по составлению нового Уложения. «Россия есть держава Европейская» (Наказ Ея Императорского Величества Екатерины Вторыя самодержицы всероссийския... СПб, 1776. С. 4).
Та же идея получила пространственное и политическое воплощение в перенесении Петром I столицы в Петербург — город, располагавшийся в тот момент практически за пределами государства или же в скором будущем превратившийся в пограничный. Исключительные климатические трудности, потребовавшие многочисленных человеческих жертв при создании города, с точки зрения Петра, полностью компенсировались декларативным поворотом столицы к Европе. Географическое положение Петербурга и Москвы сразу же начало восприниматься современниками как полемическое противопоставление «западного» Петербурга «восточной» Москве. Пушкин включил в петербургскую поэму «Медный всадник» слова, содержавшие целую культурно-политическую концепцию:
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. [М., Л.] 1937—1949. Т. 5. С. 136. Николай I, лично осуществлявший цензуру, вычеркнул эти строки).
Основание новой столицы на западном рубеже государства было не только воплощением планов и идеалов основателя, но и определило всю дальнейшую судьбу города и в историко-политической реальности России, и в ее культурно-государственной мифологии. Начиная с этой эпохи, такие противоположные характеристики, как древнее/новое, историческое/мифологическое, получали черты противопоставления концентрического/эксцентрического, исконного/чужеземного. За этим противопоставлением тянулась антитеза двух коренных государственно-культурных моделей.
«Восток» и «Запад» в культурной географии России неизменно выступают как насыщенные символы, опирающиеся на географическую реальность, но фактически императивно над ней властвующие. Характерно, что в русской литературе география становится одним из доминирующих художественных средств выражения. Так, например, в творчестве Достоевского развитие основных идей автора закономерно ведет к расширению географического пространства. В творчестве молодого Достоевского Петербург как бы охватывает собой все художественное пространство и, соответственно, получает право представлять собой Россию. В итоговом произведении — «Братьях Карамазовых» — Петербург воплощает в себе скорее болезнь России, ее «страхи и ужасы» (выражение Гоголя), — соответственно «выздоровление» мыслится как преодоление Россией в себе петербургского начала. Творчество Достоевского начинается как естественное развитие петербургского мифа и не менее связано с «петербургским пространством», чем «Медный всадник» Пушкина.
Здесь возможно провести не лишенное интереса сопоставление. Почти параллельно с Пушкиным мифологизация пространства активно проявляется в творчестве Мериме. Экзотика, фантастика и мифология Мериме всегда точно приурочены к географическому пространству и неизменно окрашены в отчетливые тона couleur locale. «Корсиканский» миф, литературно-мифологическая Испания, Литва последовательно появляются на страницах повестей Мериме. Острота достигается тем, что литературная география Мериме неизменно воплощается в пересечении двух языков: внешнего наблюдателя-европейца (француза) и того, кто смотрит глазами носителей резко отличных точек зрения, разрушающих самые основы рационализма европейской культуры. Острота позиции Мериме заключается в его подчеркнутом беспристрастии, в том, с какой объективностью он описывает самые субъективные точки зрения. То, что звучит как фантастика и суеверие для персонажа-европейца, представляется самой естественной правдой для противостоящих ему героев, воспитанных культурами разных концов Европы. Для Мериме нет «просвещения», «предрассудков», а есть своеобразие различных культурных психологии, которое он описывает с объективностью внешнего наблюдателя. Рассказчик у Мериме всегда находится вне того экзотического мира, который описывает Позиция повествователя в русской литературе после Пушкина принципиально иная.
Так, «Фрегат "Паллада"» Гончарова, по сути дела, концентрирует внимание не на том культурном пространстве, которое пересекает путешественник, а на восприятии путешественником этого пространства (в данном случае на подчеркнутом объективизме этого восприятия). Гончаров не просто объективно изображает пространство, пересекаемое фрегатом, совершающим кругосветное путешествие < ..> — он декларирует, что интерес к разнообразию культур, открытость «чужому» есть реальная специфика русского сознания. При этом впечатление повествователя, наблюдающего чужой для него мир, пересекается с впечатлениями других людей — например, матросов. Итак, пространство, в которое нас вводит автор, с одной стороны, меняется по мере того, как «Паллада» проделывает свой морской путь, и одновременно все время дается в пересечении точек зрения различных его наблюдателей. Так, Гончаров утверждает, что матрос, пересекающий на корабле почти весь земной шар, находится в «неизменном», малом пространстве палубы или каюты и в неизменном окружении не только все тех же моряков, но даже той же самой корабельной собачки. Собачка на палубе корабля — это образ самого семейного, частного мира, который, однако, пересекает весь земной шар. Пространство корабля на глобусе культуры как бы олицетворяет собой Россию с двойной разделенностью — на мир матросов и морских офицеров. Это пространство перемещается из мира западного в мир восточный, в обоих случаях сохраняя и свою специфику, и способность понимать внешнее пространство, не будучи от него отгороженным. В это пространство включен еще и путешественник, как бы объединяющий все пространства, — ибо он внутренне отождествлен с любым из них. Он дает как бы высшую точку зрения культуры.
Специфика текста Гончарова заключается в том, что сквозь подвижность географических точек зрения просвечивает постоянство авторской позиции. Моряк, путешественник одновременно находится в «своем» мире корабля и в «чужом» мире географического пространства. Соответственно он постоянно меняет свое положение по отношению к внутреннему пространству корабля. Таким образом, пространство задано одновременно в двух противоположных аспектах. У Мериме «экзотический» мир получает специфику на фоне мира «цивилизованного» и по контрасту с ним. Фактически своеобразием наделен именно экзотический мир. У Гончарова релятивны оба пространства, качество каждого из них как бы не существует само по себе, в отрыве от антикачества противоположного пространства.
Основной смысл пространственной модели «Фрегата "Паллады"» — в низвержении романтической экзотики. Разрушение штампов в антитезе далекое/близкое, чужое/свое, экзотическое/бытовое создает образ общего совместного движения всех культурных пространств Земли от невежества к цивилизации. Отсюда экзотика часто оборачивается некультурностью, а цивилизация — жестоким бессердечием. Эти противопоставления, по мнению Гончарова, должны быть сняты единой моделью, в которой динамика и прогресс положительно противостоят статике. Антитеза романтического Востока и «лишенной поэзии» цивилизации, многократно повторяемая в литературе до Гончарова, заменяется противопоставлением застоя и развития.
Дихотомия Востока и Запада в русской культуре то расширяется до пределов самой широкой географии, то сужается до субъективной позиции отдельного человека. Г. Гейне однажды написал «Когда мир раскалывается надвое, трещина проходит через сердце поэта». Мы можем сказать, что, когда мир раскалывается на Восток и Запад, трещина проходит через сердце русской культуры.
Отношение к западному миру было одним из основных вопросов русской культуры на всем протяжении послепетровской эпохи. Можно сказать, что чужая цивилизация выступает для русской культуры как своеобразное зеркало и точка отсчета, и основной смысл интереса к «чужому» в России традиционно является методом самопознания.
Своеобразие русского переживания западноевропейских идей отчасти состоит в том, что одни и те же слова и, казалось бы, полностью совпадающие концепции коренным образом меняют свой смысл в зависимости от того, пишутся и воспринимаются они в Западной Европе или в России. В этом смысле русский «европеец» (западник) — лицо чрезвычайно далекое от реального носителя европейских идей и даже во многом ему противоположное. Европейский читатель принимает на веру миф о том, что русский западник действительно адекватно отражает европейские идеи, а русский славянофил — носитель «подлинно русских начал» и противостоит западной цивилизации. На самом деле истинное славянофильство — направление, представляющее собой русское отражение идей немецкого романтизма (Речь идет об исторически конкретной его эпохе, первой половине XIX в., и ни в коей мере не относится к тем современным направлениям, которые размахивают его флагом). Это утверждение ни в коей мере, однако, не унижает его оригинальности и органичности для России.
По своей природе классическое славянофильство — одно из течений европейского романтизма — порождено страстным порывом «найти себя». Такая постановка вопроса уже подразумевала исходную потерю себя, потерю связи с народом и его глубинной культурой, тем, что еще предстоит обрести и положить во главу угла. Классическое славянофильство, по сути, было идеей движения к новому под флагом старого. В дальнейшем этому романтическому утопизму предстояло пережить трансформации, которые изменили такие его основы, как ориентация на немецкую философию, критическое отношение к реальному для той эпохи политическому строю России, вражда к государственному бюрократизму.
Таким образом, исходно славянофильство было движением теоретическим. Противники славянофилов неоднократно создавали образ русского крестьянина <..> непонятного и чуждого ему мужика, который принимает одетого в «русские одежды» барина за ряженого, никак не отождествляя его ни с собой, ни со своими идеалами. К этому можно добавить, что и критик славянофилов, «близкий к народу» демократ Базаров, по горько-скептическому замечанию Тургенева, со всей своей «близостью к народу» воспринимался реальным мужиком как нечто вроде «шута горохового».
Однако и под знаменем «европеизма» уже в середине XIX в. выступали не только одинаковые, но часто и враждебные лагери. «Европеизм» исходил из представления о том, что «русский путь» — это путь, уже пройденный «более передовой» европейской культурой. Правда, в самом начале он включал в себя характерное дополнение: усвоив европейскую цивилизацию и встав на общий европейский путь, Россия, как неоднократно повторяли представители разных оттенков этого направления, пойдет по нему быстрее и дальше, чем Запад. От Петра до русских марксистов настойчиво проводилась мысль о необходимости «догнать и перегнать». Овладев всеми достижениями западной культуры, Россия, как полагали адепты этих концепций, сохранит глубокое отличие от своего «побежденного учителя», преодолеет взрывом тот путь, который Запад совершил постепенно и, с точки зрения русского максимализма, непоследовательно.
В период экономического и политического развала и потери Россией эпохи гражданской войны доминирующей роли в Европе В. Брюсов призывал «русский ветер» поведать, что в разорении и нищете:
Идет к заповедным победам
Вся Россия, верна мечте,
Что прежняя сила жива в ней,
Что, уже торжествуя, она
За собой все властней, все державней
Земные ведет племена! (Брюсов В. Избр. соч. В 2 т. M., 1955. Т. 1. С. 449)
Еще в дореволюционном романе Горького «Мать» тайно собирающиеся молодые рабочие мечтают о том, что Россия станет «самой яркой демократией мира» и через революцию обретет место руководителя народов.
Представление о Западе как о «земле обетованной» прогресса и цивилизации постепенно сменяется в этих концепциях представлением о нем как о чем-то половинчатом, сомнительном и потенциально враждебном. Марксистская модель, согласно которой буржуазия представляет собой временного и половинчатого союзника демократии, который неизбежно превратится в основного врага демократии пролетарской, непосредственно переносилась на модель Запад/Россия. Из идеала, конечной цели развития, или по крайней мере, на долгие годы проводника России по наиболее прогрессивному пути (таким представлялся Запад, например, Плеханову) Запад превращался сначала во временного и непоследовательного союзника, затем — в сомнительного, «лукавого» союзника-предателя и, наконец, в самого хитрого и поэтому наиболее опасного врага. Эта эволюция психологически усваивала все недоверие, накопившееся в народном сознании по отношению к барину и выражавшееся особенно ярко в том, что «прогрессивный» барин, барин-народолюбец представлялся крестьянам наиболее опасным врагом и вызывал большую ненависть, чем откровенный угнетатель.
Психологически наиболее непреодолимой преградой для той народной массы, которая продолжала колебаться между революционными теориями и подспудной, стихийной ненавистью к «барскому» миру, было недоверие к «господскому» либерализму, а следовательно, и к западничеству. Как толстовский Аким, она чутьем ощущала какой-то непонятный ей «оман», по сути дела сближаясь с недоуменным вопросом, который Некрасов вложил в уста Ростопчина по поводу декабризма:
В Европе сапожник, чтоб барином стать.
Бунтует, — понятное дело!
У нас революцию сделала знать
В сапожники, что ль, захотела? (Некрасов H. А. Полн. собр. стихотворений. В 3 т. Л., 1967. Т. 2. С. 352)
Для того, чтобы найти для интеллигенции место в теории революции, Н. К. Михайловский ставил свою концепцию роли интеллигенции на отчетливо идеалистический фундамент. Попытки же Ленина построить прямолинейную, но зато последовательную материалистическую модель теоретически оправдывали недоверие к интеллигенции. Таким образом, конфликт между народнической концепцией самопожертвования и марксистской идеей главенства социального эгоизма оборачивался на практике у народников жертвованием себя во имя народа, а у марксистов — жертвованием их, тоже оправдываемым народным именем.
Конфликт между большевиками и меньшевиками в значительной степени продолжал философские споры, раздиравшие русскую интеллигенцию второй половины XIX в. Однако существенное отличие состояло в том, что до 1917 г. речь шла о столкновении различных идей и общественных сил в их борьбе против практики государственной власти, а начиная с 1917-го — борьба идей непосредственно и в грубой форме слилась с практической борьбой общественных сил и поэтому приобрела тенденцию к примитивизации. Оттенки отбрасывались, а лозунги, превращенные в «руководство к действию», заменяли политические метафоры насильственно-военной реальностью. Один из общественных деятелей эпохи зрелого декабризма назвал поведение членов «Союза благоденствия» «убийственной болтовней». Момент, начиная с которого само говорение разделилось на деятельность и болтовню, проложил черту между ранним и чисто теоретическим периодом декабризма и временем его политической активности. Такое преодоление границы, которую остроумно прочертил Лунин словами, что он участвовал не в Тугенбунде, а в Бунте, проделала и русская социал-демократия.
Прочертив рубеж между кружковыми спорами под знаменем социал-демократии и политэкономических концепций Маркса, с одной стороны, и практической деятельностью русских революционеров, ставящих не на места в парламенте, а на баррикады, русская революция провозглашала, что ее отличие от западноевропейской демократии определено единством теории и практики. Но попытка практически осуществить утопию не есть проверка теории практикой, а представляет собой максимальный от нее отход. Метафора «пролетарии штурмуют небо» с той минуты, когда ее прочли как практическую программу действия, приобрела черты утопии, включая и все трагические последствия, связанные с осуществлением ее на практике. Не следует, однако, забывать, что вся логика русского исторического процесса была такова, что практические лозунги, типа программных установок немецкой социал-демократии, не увлекли бы доведенные до отчаяния войной и голодом народные массы России в такой мере, в какой их привлек утопический максимализм, фактически восстанавливающий древнюю борьбу за «Царство Божие на земле». В этом смысле отрыв от реальности лозунгов и программ был политически более практичен и эффективен, чем «конкретные» установки каких-либо «постепеновцев». В этом — своеобразие русской революционности. Только нереальное обладает шансом превратиться в реальную силу.
Границы современного культурного пространства теперь уже принципиально отличаются от тех, которыми традиционно определялось место России. Прогнозировать облик будущего культурного универсума — занятие не для историка. Историк и философ-утопист традиционно выступают в роли противоположностей и одновременно зеркальных отражений друг друга. В настоящее время в России не сложился облик будущего, и поэтому столь туманно и неопределенно выглядит прошлое, но одновременно неопределенность прошлого и будущего — естественный результат того, что настоящее не отлилось еще в законченные формы и постоянно меняет свое лицо. Для того, кто будет описывать нашу современность из далекого будущего, она будет выглядеть необычайно интересной. Для современника же это — напряженная смесь трагических опасений и надежд.
1992
На правах рекламы: Предлагаем вашему вниманию помощь в написании отчетов по практике по экономическим дисциплинам - http://www.univerest.ru/ Правильно составленный отчет по практике - залог успешной профессиональной подготовке будущего экономиста. На сайте приемлимые цены, предлагается выполнение и других видов учебных работ - контрольных, курсовых и дипломных.