Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры (совместно с Б. А. Успенским)
Памяти Ивана Никоноровича Розанова
(«Происшествие в Царстве теней, или Судьбина российского языка» — неизвестное сочинение Семена Боброва)
I. Проблема языка в свете типологии культуры Бобров и Макаров как участники языковой полемики
То, что первое десятилетие XIX в. в русской культуре — время ожесточенных дискуссий по вопросам языка, факт не только хорошо известный и неоднократно изучавшийся, но и давно перешедший в разряд общих мест в учебниках и обзорных курсах. Вопрос этот много раз делался также предметом углубленного и серьезного научного рассмотрения (См. Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII— XIX веков. M., 1938. С. 128—226, Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика) M., 1964, Булаховский Л. А. Русский литературный язык первой половины XIX века. Киев, 1957, Мордовченко H. И. Русская критика первой четверти XIX века. М., Л., 1959. С. 77—99, Булич И. Н. Очерки по истории русскои литературы и просвещения с начала XIX века. 2-е изд. СПб., 1912. С. 117—135). Такое положение имеет, как ни странно, и отрицательную сторону. Сам факт полемики представляется настолько знакомым и естественным, что мы не обращаем внимания на некоторую его странность в период, когда Россия стояла перед сложнейшими и нерешенными проблемами, касавшимися коренных сторон ее общественного и политического быта, когда внутри страны решался вопрос, будет ли произведены хотя бы самые необходимые реформы, способные направить страну в сторону западноевропейского пути развития, или же победят силы, близоруко цепляющиеся за крепостническое status quo, когда за пределами России европейская карта непрерывно перекраивалась, а равнины Европы казалось, превратились в одно огромное поле сражений, когда все чувствовали неотвратимую катастрофу столкновения с Наполеоном, — мыслящая часть России была охвачена дискуссией, по сути дела, чисто лингвистического характера. Странность этого положения, к которой мы уже как-то присмотрелись, отчетливо ощущалась авторами, которые сто с небольшим лет назад впервые занялись изучением вопроса. Было предложено два объяснения. Первое звучало так: русское общество той поры находилось на младенческой стадии развития гражданского самосознания. Не дозрев до решения коренных и существенных вопросов действительности, оно довольствовалось «игрушками словесности». Вряд ли кто-нибудь сейчас сможет серьезно отнестись к такому объяснению. Во-первых, оно — типичное порождение наивно-просветительского подхода к изучению прошлого. Накопленный за последующее столетие материал по истории русской общественной мысли никак не позволяет согласиться с представлением о якобы «младенческом» периоде, переживаемом ею в начале XIX столетия. Во-вторых, подобное объяснение пропитано историческим самодовольством, столь свойственным позитивистскому эволюционизму XIX в., для которого всякая прошедшая стадия — «отсталая» и «наивная», ценная лишь тем, что может рассматриваться как этап на пути к его собственному всезнанию.
Второе мнение может быть резюмировано следующим образом: споры о языке или художественной словесности были цензурным заменителем политических дискуссий, невозможных по внешним условиям. Это объяснение, восходящее в конечном счете к известному положению Герцена о роли русской литературы как единственной общественной трибуны в стране, лишенной политической жизни, конечно, нельзя сбрасывать со счетов. Однако тем не менее приходится признать ограниченность содержащейся в нем истины. Ведь нетрудно заметить, что обострение споров вокруг языковых проблем совпадает не со временем реакции, а с «дней Александровых прекрасным началом», когда возможности для дискуссий на более актуальные, с общественно-политической точки зрения, темы существенно расширились, хотя, конечно, оставались далеко не идеальными. Ведь и в наполеоновской Франции в это время свирепствовав цензура, однако никаких дискуссий по вопросам языка там в эти годы не происходило.
Если первые исследователи выдвинули, таким образом, объяснения, с которыми невозможно согласиться, то тем не менее они хотя бы видели самое проблему. В дальнейшем же она вообще оказалась снятой, дискуссию стали рассматривать как факт, полностью относящийся к истории языка и литературы и изолированно интерпретируемый в этом специальном контексте. Очевидно, что интересующая нас проблема, если к ней подходить с позиций частного исследовательского задания, поддается рассмотрению с точки зрения как лингвиста, так и историка общественной мысли. Однако не менее очевидно, что в каждом из этих случаев вопрос не раскроется перед нами столь полно, как если мы поставим перед собой задачу органической связи этих аспектов.
Дело в том, что, с одной стороны, национальная модель русской культуры оказывается теснейшим образом связанной — а в определенном отношении и обусловленной — резко специфической языковой ситуацией, сохраняющей типологическую константность на всем протяжении истории русской культуры, с другой же стороны — вне широкой историко-культурной перспективы факты развития языка и литературы не получают исчерпывающего объяснения. Это заставляет нас рассмотреть вопрос как бы в двух приближениях: сначала в общем историко-культурном аспекте, а затем в более специальной историко-языковой и историко-литературной перспективе.
Рассматривая данную проблему в более широком общекультурном контексте, прежде всего следует отметить, что дискуссии по вопросам языка в истории русской культуры нового времени, по сути дела, никогда не затихали. Языковая проблема становится тем камертоном, который отвечает на звучание всех наиболее острых общественных проблем в России. Интересно наблюдать, как те самые общекультурные вопросы (например, проблемы романтизма, реализма, символизма и пр.), которые на Западе реализуются в дискуссиях вокруг жанровых запретов, допустимых сюжетов и т. п. , в России, в первую очередь, активизируют языковую проблему. Обостренная чувствительность этой проблемы, постоянная борьба между «новаторством» и боязнью «порчи языка» позволяют, с одной стороны, видеть в этом некоторую специфическую черту именно русской культуры и исторических судеб русского литературного языка, а с другой, — связать ее с основами структуры и судьбы русского общественного сознания.
Для обьяснения этой стороны дела придется обратиться к некоторой более глубинной исторической традиции. Культуре русского средневековья, как и многим средневековым культурам, был свойствен эсхатологизм, в котором для нас сейчас важна одна черта: катастрофический конец земного мира зла и воцарение вневременного царства добра представлялись как своего рода утопия. Всеобщее преображение, следующее за эсхатологическим актом, касается и сферы языка, утопический характер этого преображения проявлялся, между прочим, и в том, что в православной традиции не уточнялось, каким именно будет этот язык и как он относится к сакральному языку, реально существующему в литургической практике.
Последовавшая в дальнейшем секуляризация культуры, в ходе которой государство приняло на себя ответственность за конечное преображение мира и реализацию утопии на земле, привело к тому, что лингвистическая проблема из сферы утопии перешла в область государственной практики. Характерно принципиальное отождествление (начиная с Ивана IV и в особенности при Петре I) государственного управления с реформаторством, причем в самое понятие «реформа» вкладывается эсхатологический смысл: «реформа» имеет целью не частичное улучшение конкретной сферы государственной практики, а конечное преображение всей системы жизни. В этом коренное отличие между пониманием реформы в западноевропейской и в русской культурных традициях соответствующих периодов в частности, западноевропейская реформа подразумевала сохранение основных контуров сложившейся жизни и уважение к государственным деятелям предшествующего периода. Между тем психология реформы в сознании Петра, как и ряда других государственных деятелей, включала в себя полный отказ от существующей традиции и от преемственности по отношению к непосредственным политическим предшественникам. Эсхатологическая подоплека представления такого рода психологически объясняла тот, по сути дела, странный факт, что реформа в России всегда ассоциировалась с началом и никогда — с продолжением определенного политического курса.
При всей разнице исторических условий, общественных задач, личной психологии и пр., в типе деятельности Ивана IV, Петра I, Павла, Александра I (отметим, что Екатерина II из этого ряда резко выпадает) есть нечто общее. Все они смотрят на исторически данное им положение государства с ужасом и отвращением (Иван Грозный начал свое самостоятельное правление с неслыханно резких обличений на Стоглавом соборе, казалось бы, столь далекий от него Александр I в начале царствования говорил в «Негласном комитете» о «безобразном здании империи» (В дружеском кругу молодого императора этот государственный орган именовался «Комитетом общественного спасения». Для самооценки правительства молодого Александра не лишено интереса то, что оно не побоялось, пусть даже в шутку, присвоить себе внушавшее всей монархической Европе ужас имя верховного органа якобинской диктатуры. Но еще более примечательно другое шуточное название основывается на совсем не шуточном убеждении в том, что Россию надо «спасать» и что потребность эта столь же экстренна, как для Франции в дни Вальми)). Свою деятельность они рассматривают как направленную не на улучшение исторически сложившегося порядка, а на разрушение его, полное и бесконечное уничтожение и создание на новом месте (для Петра эта метафора становится буквальной программой) и на новых основаниях нового и прекрасного мира. Это убеждение, что уничтожение порочного существующего мира и создание нового, идеального составляет естественную прерогативу государственной власти, освещало ее как бы двойным светом. В терминах средневеково-мифологического сознания она облекалась полномочиями божества, умирающего, возрождающего, судящего, уничтожающего и творящего, в терминах же общеевропейского политического мышления тираническая власть московских и петербургских царей вдруг неожиданно окрашивалась в тона революционности, не случайно Карамзин сопоставлял Павла с якобинцами, Пушкин называл Петра «революционной головой», а однажды огорошил великого князя Михаила на балу, сказав ему «Все вы Романовы — революционеры» (Карамзин H. M. Записка о древней и новой России. СПб., 1914. С. 42, Пушкин А. С. Полн. собр. соч. M., 1949. Т. 12. С. 178, 335).
При этом интересно отметить парадоксальное, с точки зрения европейских политических категорий, положение. Если власть, социально-политическая функция которой в глазах историка, бесспорно, реакционна (в смысле rеactio — в качестве «чистого» примера здесь удобен Павел I), фактически менее всего стремится «сохранять», а уничтожает и создает, то народные движения, объективная сущность которых заключается в попытке разрушения существующего, действуют под лозунгами «сохранения», «защиты» (старой веры, «законного» царя, исконных обычаев и пр.) Именно эта парадоксальная непереводимость некоторых коренных черт русской культуры на язык общеевропейской политической терминологии начала XIX в. породила западническую легенду о революционности правительства и консерватизме народа в России — легенду, слишком упрощающую реальную ситуацию, чтобы служить ее объяснением.
В интересующем нас сейчас аспекте существенно подчеркнуть, что государственная власть брала на себя, как уже отмечалось выше, функцию переделки языка. Деление языка на «старый» и «новый», с высокой ценностной характеристикой второго, и стремление к переименованиям должностей, самого названия государства, титула его главы, географических и личных собственных имен начинают рассматриваться в качестве естественной функции государственной власти (Это особенно характерно для петровской и послепетровской России, но для понимания рассматриваемых процессов существенно иметь в виду, что соответствующие явления имели место и в более ранний период. Так, практика официального переименования топонимов наблюдается, в частности, в эпоху Алексея Михайловича, в 1656 г. города Дивноборк (Динабург) и Кукейнос (Кокенгаузен) после захвата русскими войсками получили новые имена — «Борисоглебов город» и «царевичев Дмитриев град» (см. Письма русских государей и других особ царского семейства, V. Письма царя Алексея Михайловича. M., 1896. С. 61-62). Есть основания полагать при этом, что данная практика имеет еще византийские истоки (ср. в этой связи Сперанский M. H. Из старинной новгородской литературы XIV в. Л., 1934. С. 36, примеч. 2, Кондаков H. П. Византийские церкви и памятники Константинополя. Одесса, 1887. С. 82). Относительно официального переименования людей в допетровской Руси см. Успенский Б. А. Мена имен в России в исторической и семиотической перспективе // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1971. Вып. 284. С. 483 (Труды по знаковым системам. Т. 5)). В полном согласии с эсхатологической мифологией акт разрушения — созидания (превращения «старого» мира в «новый») мыслится как переименование (Относительно связи практики переименования с мифологическим сознанием см. специально Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Миф — имя — культура//Лотман Ю. M. Семиосфера. СПб., 2001. С. 525-542. Знаменательно в этой связи, что акт переименования в целом ряде случаев связывается с физической ликвидацией самого объекта и последующим возрождением его в «очищенном» виде. Характерно, например, что Екатерина в 1774 г. распорядилась уничтожить не только дом Пугачева в Зимовеиской станице на Дону (этот дом было велено публично сжечь, пепел рассеять рукою палача, а самое место огородить надолбами или рвом окопать, оставя на вечные времена без поселения), но и название места его рождения Зимовейская станица была перенесена на противоположный берег Дона и ее было приказано впредь именовать Потемкинской станицей. Ср. в этой связи предложение M. Л. Магницкого в известном отчете 1819 г. по ревизии Казанского университета, обвиняя университет в безбожном направлении преподавания и в растрате казенных денег, Магницкий предлагал торжественно разрушить самое здание университета. Акт разрушения призван иметь при этом подчеркнуто символический характер, выступая, по существу, как равнозначный акту переименования, оба акта эквивалентны по своей функции). С поразительным постоянством в эпоху между Петром I и Александром I одно правительство за другим рассматривает руководство стихийными языковыми процессами в качестве своей прямой функции. Не менее удивительна устойчивость, с которой цари в России стремились решать вопросы, входящие, казалось бы, только в компетенцию профессионального лингвиста. Петр I лично правил корректуру образцов новой азбуки (См. Азбука гражданская с нравоучениями. Правлено рукою Петра Великого. СПб., 1877 (изд. «Общества любителей древней письменности», № 8)), Екатерина II, плохо говорившая по-русски, была весьма озабочена чистотой русского языка, она же занималась специальными проблемами общего языкознания, руководя — по крайней мере номинально — созданием сравнительного словаря всех известных тогда языков мира (См. Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею Всевысочайшей Особы. В 2 ч. СПб., 1787-1789. Екатерине приписывается иногда и составление «Российской азбуки для общественных школ» (СПб., 1781 и последующие издания), см. Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII века 1725-1800. М., 1962. Т. 1. С. 336—337), Павел I, запрещая употребление тех или иных слов, стремился создать канон русской политической лексики (См. Русская старина. 1871. Т. 3. С. 531—532, или Скабичевский A. M. Очерки истории русской цензуры (1700—1863). СПб., 1892. С. 84. Ср. воспоминания П. А. Вяземского в «Старой записной книжке» (Л., 1929. С. 79) и в статье « О злоупотреблении слов» (Вяземский П. А. Полн. собр. соч. В 12 т. СПб., 1878. Т. 1. С. 285), а также воспоминания Массона (Секретные записки о России M., 1918. Т. 1. С. 102—103, цит. по Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 103—104), Дмитриева («Взгляд на мою жизнь», в кн. Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 86)). К этому списку можно было бы добавить, например, такой факт, что Николай I считал себя компетентным реформировать традиционную графику польского языка (См. секретный циркуляр (без обозначения места и времени издания) под заглавием «О предположениях заменить в польском языке латинский алфавит русскою азбукою», где на с. 15—18 приведены собственноручные замечания Николая на проекте этой предполагаемой реформы). Примеры эти можно было бы продолжить.
Рядом с этим бросается в глаза устойчивое стремление подлинных разрушителей существующего уклада в России к сохранению языковой традиции. Так, правительство XVIII в. непрерывно измышляет новые чины и новые для них названия — Пугачев не выдумывает ни новых должностей, ни новых слов, возводя своих сподвижников в графское достоинство или назначая их «генералами». Специфическое мифологическое переживание этих слов как имен собственных проявляется, например, в том, что одного из своих приближенных он назначает не просто графом, а «графом Чернышевым».
Пестель, подготавливая будущую реформу армии, фактически выдумывает новую номенклатуру военных понятий и новые наименования для должностных лиц. Однако ему необходимо уверить себя и окружающих, что он лишь восстанавливает коренные, исконные русские названия. С этим можно сопоставить «архаизм» языковой позиции Грибоедова, Катенина и Кюхельбекера, столь содержательно проанализированный Ю. H. Тыняновым.
Приведенные факты свидетельствуют о глубоко не случайной разнице в отношении к языковым спорам в России и на Западе, где острые столкновения по этому вопросу также сопутствовали историческому развитию культуры. Мифолого-эсхатологическая модель культуры, в принципе отвергающая частные улучшения и исходящая из необходимости полного и совершенного преображения всего, противопоставляющая частным улучшениям формулу «чем хуже, тем лучше», с этой точки зрения противостоит идее прогресса как постепенного и непрерывного улучшения. С одной стороны, система взрывов-катастроф, в промежутках между которыми неподвижность, а с другой — непрерывное поступательное развитие. Заманчивое отождествление одной модели с обобщенным обликом русской культуры, а другой — западной, к сожалению, более эффектно, чем точно, поскольку обе эти модели можно обнаружить и в России, и на Западе. Так, даже в пределах такой сравнительно узкой сферы, как научная мысль Западной Европы в XVIII—XIX вв., мы сразу же наталкиваемся на концепцию Кювье, с одной стороны, и на Ламарка или Дарвина — с другой, обнаруживая в них характерные признаки названных выше моделей развития. Точно так же и в социальной мысли Запада мы найдем, наряду с типично эволюционистскими идеями, например, концепцию Руссо с ее принципиальным отрицанием прогресса и представлением о движении культуры как маятникообразном качании между исходным благом и конечной катастрофой. Следует ли говорить, что античная мысль знала концепции с циклическим понятием времени, которым идея прогресса вообще была чужда.
И все же определенная доля истины в противопоставлении именно по этому признаку русской и западной культур содержится. Исторические судьбы западной мысли (в особенности английской и французской) сложились так, что начиная со средних веков и до новейшего времени идея прогресса заняла доминантное положение и в научном, и в общественном мышлении, окрасив собой, для целых исторических периодов, культуру в целом. Напротив того, в истории русской общественной мысли на протяжении целых исторических периодов главенствовали концепции эсхатологического и максималистского типа. Они окрасили допетровское православие (Некоторые существенные различия в историческом облике западной и русской культур, видимо, сложились еще в эпоху раннего средневековья. Так, например, антитеза троичного членения («ад — чистилище — рай») и двоичного («ад — рай») отражала глубинные различия. При троичном делении между сферами греха и святости образовывалась (в пределах земной жизни) допустимая область среднего поведения. В нее вмещались государственная жизнь и обычное практическое мирское поведение людей. Правильное, в пределах своей мирской нормы, поведение обычного человека не закрывало перед ним дверей спасения. Двучленное деление объявляю все за пределами святости — грехом. В частности, государство трактовалось или как греховное, или как святое. Признание мира безусловно греховным вызывало или требование отказа (ухода), или идею заступничества, праведная жизнь и молитва святого искупают греховность «обычного» поведения людей в миру. Принципиальное отрицание возможности нейтрального поведения, приравнивание среднего к отрицательному станет характерным для ряда последующих культурных моделей, сыгравших активную роль в истории России. Ближайшее отношение к указанной проблеме имеет, по-видимому, вопрос о манихейском влиянии на русскую церковную (книжную) культуру), они же определили такое характерное преломление идей, как превращение мыслей Христа, Руссо, Конфуция или Будды в сознании Л. Толстого в мужицкий анархизм или трансформацию таких, по сути дела, мирных идей, как дарвинизм или контианство, в нигилизм и «череванинщину» героев Тургенева и Помяловского или свирепо-бунтарскую проповедь позитивных знаний и мирного прогресса науки под пером Писарева. Когда молодой естествоиспытатель во Франции середины XIX в. резал лягушку, это означало желание сделать еще одно открытие или сдать еще один экзамен. Когда лягушку режет Базаров, это (совершенно неожиданно для западного читателя, но вполне очевидно для русского) означает отрицание всего.
При включении в одну из столь различно ориентированных культур лингвистическая проблема получала глубоко отличный смысл, в модели эволюционного типа она становилась одной из многих, в ряду целого комплекса других, часто уступая по степени общественной ценности тем, которые были более непосредственно связаны с актуальными задачами эпохи. Будучи включена в систему эсхатологических представлений, она отождествлялась с номинацией или переименованием мира, то есть с основными мифологическими категориями (Ср. Лотман Ю. M., Успенский Б. А. Миф — имя — культура // Лотман Ю. M. Семиосфера. С. 525—542), естественно становясь вопросом вопросов. Не столько цензурные затруднения, мешавшие обсуждать другие вопросы, сколько самая сущность традиционной ориентации русской культуры делала спор по вопросам языка средоточием общественных интересов и индикатором в распределении лагерей.
* * *
Введенный в такой исторический и культурный контекст спор о языке, развернувшийся в начале XIX столетия, получает несколько иной смысл. Вопрос о том, что лучше — «старый» или «новый» слог, является ли язык культурной константой, или он постоянно эволюционирует, перестает казаться периферийным спором по узкоспециальной теме, свидетельством незрелости общества или цензурным заменителем подлинно существенных проблем. Сложность картины усугублялась тем, что для интересующей нас эпохи понятия «старый» и «новый», «движущийся вперед» и «отсталый» в общественно-политической сфере, с одной стороны, и в области идеологии и языка, с другой, резко не совпадали. Поэтому одни и те же слова зачастую употребляются современниками в сдвинутом, а порой и в противоположном смысле, даже в устах одного и того же человека. Это сбивало не только исследователей, но и самих участников культурной жизни эпохи.
Некоторый экскурс в область политической ситуации начала XIX в. представляется здесь тем более уместным, что и сами участники дискуссий, и исследователи их постоянно прибегали к политическим характеристикам языковой позиции шишковистов, карамзинистов, литераторов из декабристского круга и т. д. Определения «реакционный», «либеральный», «прогрессивный» встречаются при изложении этих вопросов несравненно чаще, чем в других разделах истории языка. А между тем без определения, какой реальный смысл имели эти понятия в историческом контексте эпохи, употребление их вряд ли может быть оправдано.
Прямым последствием европейских событий конца XVIII в. было исчезновение непосредственно революционного лагеря в первые годы нового столетия. Освободительный рационализм просветителей XVIII в. утратил значительную часть своего обаяния. Магические слова XVIII в.: Разум, Закон, Природа — уступили место рассуждениям об Истории и Традиции. Если Руссо резко противопоставлял теорию и историю, подчеркивая правоту первой и гибельные заблуждения второй, то Гизо стремился к их примирению (В очерке, посвященном Вашингтону, Гизо писал, что борьба американских колоний «основана на праве историческом и на фактах, на праве разума и на идеях» (Histoire de Washington par Cornelis de Witt précédée d'une étude historique sur Washington par M. Guizot. Paris, 1855. S. 1). Напрашивается сопоставление с известными словами Руссо в «Общественном договоре» о том, что Гроций «видит основания права в существовании соответствующего факта. Можно было бы применять методу более последовательную, но никак не более благоприятную для тиранов» (Руссо Ж.-Ж. Трактаты. M., 1969. С. 153)), а для деятелей реставрации, английских тори и немецких романтиков традиция сделалась и аргументом, и лозунгом. Это придало налет консерватизма не только правым, но и либеральным публицистам Европы тех лет.
При характеристике общественной жизни России начала XIX в. мы сталкиваемся с совершенно иной картиной консервативного лагеря, мы практически не находим, если не считать совершенно одинокого Карамзина конца 1810-х—1820-х гг. и либерально-консервативных — на английский манер — Мордвинова и M. С. Воронцова - никакого общественного лагеря они не составляли.
Русская реакция была не консервативна (то есть не защищала какой-либо исторически сложившийся порядок), а максималистски утопична. Она совсем не была в восторге от наличной реальности русской жизни. Наоборот, из ее лагеря раздавались требования немедленных и решительных перемен. Правда, перемены эти должны были иметь реакционный, поворачивающий колесо истори вспять, характер. Ярким примером такого реакционного утопизма была деятельность Павла I. Противопоставляя новизне старину и делая эту последнюю своим знаменем и программой, Павел, однако, не имел в виду какой-либо реально сложившейся традиционной формы русской жизни. Рисовавшуюся его сознанию фантастическую старину с русским рыцарством, к тому же объединяющим в одном ордене православных и католиков, с государем-первосвященником, совершающим литургию, и государем-рыцарем, решающим дипломатические споры при помощи поединка, еще предстояло создать. Охранительная государственная машина призывалась охранять не столько реально сложившиеся традиционные институты (представление о государственной деятельности как о постоянной ломке в корне противоречило этому), сколько тот «исторический» порядок, который еще должен был возникнуть в результате чудесных коренных преобразований эсхатологического типа.
Сходные черты без труда усматриваются в «традиционализме» Шишкова. Шишков не был профессиональным лингвистом даже на уровне науки своего времени (недостатки его профессиональных знаний были впоследствии обнаружены такими филологами, как Востоков и Мерзляков). Его лингвистические концепции, как это бывало и в случаях с «высочайшим языкознанием», о котором говорилось выше, в известной мере определялись внелингвистическими соображениями общеидеологического типа. Последнее обстоятельство не мешало, как увидим, наличию в его концепциях не только здравых, но и проницательных идей.
Шишков был не традиционалистом, а утопистом. Реальная стихия церковного языка ему отнюдь не была органична, в церковнославянском он допускал ошибки. Даже подлинные архаизмы в его сочинениях часто играли роль неологизмов, поскольку их надо было искусственно вводить в современный реформатору язык. Парадоксально, что в полемике о языке именно карамзинисты ссылались на употребление, то есть на нечто, фактически узаконенное традицией, как на оправдание своей позиции, а Шишков доказывал, что «рассуждение», то есть абстрактно-теоретическое построение, в вопросах языка выше реальности. Так, в одном из полемических произведений Шишкова, написанном в диалогической форме как спор между «русским» и «славянином» (позицию автора выражает, конечно, второй), русский, отстаивая реальную традицию, говорит «Употребление тиран оно делает вкус, а против вкуса никто не пойдет». «Славянин» возражает «Мы последовали употреблению там, где рассудок одобрял его, или по крайней мере не противился оному. Употребление и вкус должны зависеть от ума, а не ум от них» (Шишков А. С. Рассуждение о красноречии Священного Писания // Шишков А. С. Собр. соч. и переводов. В 17 т. СПб., 1825. Т. 4. С. 86—87. Представление о старине как о чем-то, что еще предстоит создать, в парадоксально-заостренной форме было высказано Ап. Григорьевым, отстаивавшим «архаическое новаторство» молодой редакции «Москвитянина». Ап. Григорьев требовал разъяснения для читателей «новых сторон» славянофильской концепции, показа, «в какой степени они новы, т. е. в какой степени они стары, как старокоренное русское воззрение». Рассуждение завершается парадоксом о том, что противники «Москвитянина» борются «с новым, т. е. со старым» (Григорьев Ап. Окружное послание // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1960. Вып. 98. С. 227). При этом, принимая идущее в русской филологической традиции еще от Адодурова и Тредиаковского разделение употребления на «общее» и «частное», Шишков пытается моделировать идеальное общее употребление, отнюдь не соответствующее реальной языковой практике. «Частное употребление» — это законом не является. Между тем «общее употребление», как Шишков его определяет, вовсе не является «употреблением» в непосредственном смысле, а может быть охарактеризовано как обобщенные свойства национальной структуры языка (на этой основе он вводит интересное противопоставление «наречия» — языковой реальности и «языка» — его субстанциональной сути) (В этом разделении языка как эмпирической реальности и как глубинной конструкции и в мысли о том, что именно эта последняя и есть реальность подлинная, нетрудно было бы усмотреть аналогию с некоторыми новейшими лингвистическими концепциями. Вместе с тем естественно провести параллель между этими построениями и социологической концепцией Руссо, например противопоставлением «воли всех» (реального волеизъявления народа), могущей отражать случайные обстоятельства, «общей воле» — идеальному и безошибочному изъявлению внутренней структуры коллективной воли общества. Проницательный анализ этого аспекта воззрений Руссо дан В. С. Алексеевым-Поповым (см. Руссо Ж.-Ж. Трактаты. С. 549—550), ср. также Lévi-Strauss Cl. Jean-Jacques Rousseau, fondateur des sciences de l'homme // Anthropologie structurale deux. Plon, 1973). Поскольку «общее употребление» в основе своей имеет «откровение», а частное — «навык», то и постигается первое дедуктивно, а второе — индуктивно. Первое, составляющее основу языковых рассуждений Шишкова, объявляется «плодом труда», а карамзинское требование «писать как говорят» — плодом лености» (Анализ этого требования, как и вообще тщательное рассмотрение этой проблемы, см. Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 115 и след.). Реальная языковая практика противопоставляется идеальной.
Такое отношение Шишкова к проблеме традиции менее всего заставляет видеть в нем деятеля, реально обращенного к историческому прошлому. Это не отменяет субъективной ориентированности Шишкова на прошлое. Однако это интересовавшее его прошлое было на самом деле плодом фантазии основателя «Беседы».
Шишков видел в русском языке результат деградации языка церковнославянского. Соответственно, он заключал, что их отличие отражает разницу между идеальным — по его мнению, коренным, исконным — состоянием российского народа и его нынешним — искаженным и испорченным. Представление о том, что русские начала XIX в —
изнеженное племя
Переродившихся славян —
Рылеев
было широко распространено в романтической литературе.
Уже высказывалась мысль о связи поэтики «Беседы» с предромантизмом (Лотмаи Ю. M. Поэзия 1790—1810-х годов // Лотман Ю. M. О поэтах и поэзии. СПб., 2001. С. 334-340. С. 15-21). Сейчас можно было бы высказать предположение, что если искать в русской литературе какие-либо типологические параллели к католическому романтизму Шатобриана периода «Мучеников» и «Гения христианства», то наиболее близкие соответствия мы найдем в Шишкове и Шихматове-Ширинском: та же национально-романтическая идея, та же враждебность «философскому» XVIII столетию и его порождению — революции, тот же антиисторический «историзм» и стремление возродить национальный характер на основе ортодоксальной (католической или православной) церковности, та же ненависть к рационалистическому пиетизму и его основе — протестантизму, с одной стороны, масонству, с другой. И наконец, в эстетической области — то же тяготение к эпическим жанрам. Если дополнить эту параллель указанием на место в политической борьбе наполеоновской и посленаполеоновской эпохи, то станет очевидным, что сопоставление Шатобриана с Шишковым или Шихматовым-Ширинским имеет больший смысл, чем часто производившееся сближение его с либеральным в эти годы мистиком-пиетистом, тяготевшим к протестантизму, — Жуковским.
Этикетка «классицизм», приклеенная Вяземским из полемических соображений шишковистам (и проницательно оспоренная Пушкиным), смещает историческую картину. Именно национально-романтическая идея, сформулированная Шишковым резко полемически (хотя и сочетавшаяся прискорбным образом с привычкой сводить литературный спор к политическим обвинениям), определила широту воздействия его концепции на младших современников Катенина, Грибоедова, Кюхельбекера, а в определенной мере — также Рылеева, Пестеля и даже H. Тургенева (На собственно лингвистических предпосылках этого воздействия мы специально остановимся ниже). Сложным, хотя и бесспорным, было воздействие этих идей на Крылова. Остается открытым вопрос о мере влияния их на Карамзина периода «Истории».
Современники заметили отсутствие единства в позиции Шишкова (ср. ремарку в записной книжке Батюшкова: «Он прав, он виноват» (Батюшков К. H. Чужое — мое сокровище// Батюшков К. H. Соч. СПб., 1885. Т. 2. С. 338)) и не ставили знака равенства между его общеидеологической и лингвистической позицией. Тем более примечательно, что некоторые наиболее интересные стороны лингвистической позиции Шишкова были связаны именно с его общей романтической установкой <...>
Какова бы ни была разница между полной юношеской энергии эпохой Петра I, эпохой дел и свершений, и отмеченной уже у колыбели каким-то старческим бессилием государственностью эпохи Александра I, времени (по крайней мере, с точки зрения правительственной деятельности) кабинетных утопий и преобразований на бумаге, — параллелизм в обострении языковых проблем не случаен. Французская революция XVIII в. преподала европейским мыслителям XIX столетия ряд уроков. В 1800-е гг. для России наиболее актуальным оказались два: 1) вера в то, что развитие — закон общественной жизни и что, следовательно, любая попытка сохранить устарелый порядок, с одной стороны, бесперспективна, с другой — опасна, ибо может привести лишь к эксцессам наподобие французских, 2) отрицательное отношение к революционной тактике и непосредственной политической активности народа. Лозунг, казавшийся в XVIII в. азбучной истиной прогресса «Все для народа, все при помощи народа» — трансформировался «Для народа (для одних эта часть была искренним выражением святых убеждений, для других — лицемерным прикрытием политического эгоизма), но без народа». Так определились контуры русского либерализма начала XIX в.
Несмотря на ряд (особенно бросавшихся в глаза современникам) черт сходства, правительственный и общественный либерализм начала XIX в. были явлениями глубоко отличными. Историки уже неоднократно отмечали, что, углубляясь в извивы тактики молодого Александра I, исследователь с изумлением обнаруживает многочисленные черты сходства между ним и его отцом. В данном случае имеет смысл остановиться лишь на одном аспекте их политического курса — утопизме. И реакционер Павел, и тяготеющий к реформам враг революции Александр I мечтали переделать все в России. Этот утопизм имел специфически свирепый характер как бы само собой подразумевалось, что ради блистательных целей в будущем можно обречь современную Россию на любые страдания. Если естественная деятельность правительства делилась на заботы о каждодневном управлении страной и прожекты, касающиеся отдаленного будущего, то в конце XVIII в. только Екатерина II неизменно ставила практицизм выше утопизма. Павел I довел до предела обе крайности утопизма. В одной стороны, он возвел в абсолют идею всеобщей регламентации, с другой — отводил себе роль того, кто вторгается в ход дел и нарушает их течение (как он считал, — с благой целью, в мифолого-эсхатологическом духе он предполагал, что благо есть нарушение обычного течения событий) (Народное сознание, отраженное в русском фольклоре, также резко разграничивает эти две формы деятельности властей, отождествляя их с оппозицией «регулярное ↔ эксцесс» Интересно отметить, что в былинах киевского цикла высшая государственная власть получает функцию, которую можно сопоставить, по характеристике M. Элиаде (см. Eliade M. Aspects du mythe. Paris, 1963), с мифологической функцией бога-творца, который, сотворив мир, занимает по отношению к нему пассивную позицию созерцателя и в такой мере далек от вмешательства в установленное течение событий, что кажется не имеющим значения и может предаваться забвению. Таков Владимир Красно Солнышко. Он, стоя во главе былинного мира, является благим и благодушным пассивным созерцателем, предоставляющим роль активных действователей иерархически низшим персонажам — богатырям. В сказках и исторических песнях позднейшего периода Иван Грозный и Петр I связываются с другой отмеченной Элиаде мифологической фигурой — бога-спасителя, который, являясь, нарушает регулярное (злое) течение дел и актом эсхатологического эксцесса утверждает конечное торжество правды. Регулярность государственного управления мыслится народным сознанием как источник зла и связывается с «боярами» — аппаратом. Верховная же власть мыслится как разрушитель регулярности (не случайно обычные сказочные союзники Ивана или Петра — разбойники, воры или пьяницы — люди, поставленные вне «правильной» государственной жизни). Именно в союзе с ними царь разоблачает зло «бояр». Царь и разбойник, вообще, являются в русском фольклоре функционально едиными (могущими в вариантах заменять друг друга) фигурами. Оба они выполняют роль нежданных спасителей, что тонко почувствовал Пушкин в «Капитанской дочке», распределяя роли Пугачева и Екатерины II (ср. Смирнов И. П. От сказки к роману // ТОДРЛ, XXVII Л. , 1972). Именно эксцесс мыслится как признак истинно царского поведения. В этом смысле неслыханное, исключительное (т. е. «первый раз совершаемое», иррегулярное) злодейство мыслится как «более правильное» (т. е. более ожидаемое) царское поведение, чем, например, уклонение от действий, поскольку более укладывается в представление о том, что царь есть фигура эсхатологическая в принципе. Поразительно интересные данные в этом отношении приводит К. В. Чистов в работе, посвященной народному сознанию XVIII—XIX вв., показывая, что фольклорные тексты о казни Петром царевича Алексея возникли за десятилетие с лишним до реальной казни и намного определили даже первые конфликты между царем и его сыном (см. Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды XVII—XIX веков. M., 1967. С. 91—120). Напомним также предположение В. Я. Проппа о том, что песни об убийстве Иваном Грозным сына возникли до этого трагического события (см. Пропп В. Я. Песня о гневе Грозного на сына // Вестник ЛГУ № 14. Серия истории языка и литературы. Вып. 3. Л., 1958). С этим можно сопоставить модель царского поведения в «Песне про купца Калашникова» Лермонтова. Странно было бы предположить, что стереотип народного ожидания не влиял на реальное поведение русских самодержцев, хотя бы и не как первостепенный фактор. Эти представления, с одной стороны, отражали политический мифологизм народного сознания, с другой — связаны были с реальным различием в позиции верховной власти в раннефеодальный период и в эпоху централизации). Александр I много и увлеченно занимался бюрократической рутиной и, казалось бы, стремился утвердить постоянное и закономерное течение дел. Но, во-первых, такое упорядочение мыслилось как низшая, подготовительная деятельность, за которой должны воспоследовать блистательные и коренные реформы (сущность их и реальные формы император предпочитал не обсуждать, всячески оттягивая даже обдумывание их, но их вечность и блистательность сомнению не подвергались и предвкушались с ранней юности). Во-вторых, любая только что утвержденная регулярность тотчас же нарушалась деспотическим вмешательством императора, желавшего, чтобы путь России к «славе и счастью» не лишал его не только полноты самодержавной власти, но и права на капризы в государственных масштабах.
С либералами начала XIX в. Александра I роднило убеждение, что поступательное движение лежит в природе вещей, что правление должно согласовываться с духом времени и что искусственные попытки остановить развитие или повернуть его вспять способны лишь спровоцировать разрушительные взрывы. Именно этими соображениями руководствовался русский император, формулируя свое отношение к порядку, который следует установить во Франции после удаления Наполеона (См. Шебунин А. Н. Европейская контрреволюция в первой половине XIX века. Л., 1923). Движение вперед мыслилось как система бюрократических постановлений, долженствующих подготовить окончательную реформу, которая будет носить эсхатологически-завершающий характер. Таким образом, если на Западе деятели охранительного лагеря стремились видеть в законах лишь юридическое оформление существующего положения (Жозеф де Местр утверждал «Истинная конституция может быть только разрешением задачи — даны, население, нравы, религия, географическое положение, политические отношения, богатство, хорошие и дурные качества известной нации, требуется найти подходящие законы» (Там же. С. 34)), то в России и те, кто помещали желательный порядок в отдаленное прошлое, и те, кто видели его в будущем, в 1810-е гг. стремились этот порядок сконструировать из некоторых абстрактных теоретических предпосылок. Известно, что, когда практическая жизнь сопротивлялась кабинетным планам Александра, он предпочитал гнуть и ломать эту жизнь или, впадая в разочарованность, говорить о неблагодарности и злости людей, непросвещенности России. Приверженность императора к армейским порядкам, фрунту, параду и мундиромании в известной мере определялась именно тем, что это была область, в которой задуманное беспрепятственно воплощалось в реальность. Эта условная среда не оказывала сопротивления реформаторским усилиям (до тех пор, пока не возникал вопрос о том, что армия, кроме всего прочего, должна еще и быть в состоянии воевать).
Язык в этом отношении представлял прямую противоположность, по самой своей сущности он предполагает, что предписываемые ему законы должны быть обнаружены в его внутренней структуре, а не навязаны извне на основании априорных теоретических соображений. Тем более показательно, что и в области языка большинство участников спора опиралось на априорные тезисы.
Мы уже отмечали, что в сфере эсхатологического мышления проблема языка оказывается непосредственно связанной с наиболее существенными характеристиками реальности. Показательно, что забота о языке правительственных декретов и официальных бумаг представлялась в ту пору одной из существеннейших государственных задач. Реформа государственной машины была начата с реформы правительственного языка. Для подьячего старого типа, составляющего бумаги на канцелярском жаргоне XVIII в., путь в правительственные сферы был закрыт, между тем как в возвышении Сперанского, в карьере десятков преуспевающих молодых государственных деятелей, включая Уварова или Дашкова, владение изящным письменным языком «нового стиля» сыграло самую существенную роль (В этом смысле парадоксальную антитезу представляет юридическая карьера Державина и Дмитриева в обоих случаях правительство стремится использовать поэтов как государственных деятелей, но в первом залог способности к выполнению этих функций находят в творческом богатстве личности, во втором — во владении изящным слогом. Ср. в письме Карамзина Дмитриеву от 27 июля 1798 г. (последний занимал тогда место обер-прокурора сената и товарища министра) «Витовтов сказывал мне, что ты наш Д'Агессо, и приказной слог знакомишь с ясною краткостью, чистотою, приятностью. Vive le Procureur!» (Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву / Под ред. Я. Грота и П. Пекарского. СПб., 1866. С. 97)). В. Д. Левин замечает: «Среди лиц, язык которых уже в то время (в последнее десятилетие XVIII в. — Ю. Л., Б. У.) отличался чистотой слога, надо назвать M. M. Сперанского, написанный им в 1792 г. курс «Правил высшего красноречия » поражает близостью к языку Карамзина и его "школы"» (Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка. С. 115, ср. Сперанский M. M. Правила высшего красноречия. СПб., 1844). Достаточно характерно в этом смысле и специальное руководство M. Л. Магницкого, посвященное деловой и государственной словесности нового стиля (См. Магницкий M. Л. Краткое руководство к деловой и государственной словесности для чиновников, вступающих в службу. M., 1835).
Показательно, что едва настал 1812 год и от правительственной бюрократии потребовалось перевести официальные декреты на чуждый для нее («не свой») язык, отмеченный не изяществом и чистотой, ясностью и терминологической гибкостью, которые ценились в бумагах дельцами александровской формации, а народностью, силой и торжественностью, пусть даже купленными ценой темноты и грубости слога, как должность государственного секретаря была передана Шишкову (кандидатура Карамзина, лично значительно более симпатичного императору, была отклонена) (Если Пушкин, имея в виду шишковские манифесты, писал:
Сей старец дорог нам друг чести, вдруг народа,
Он славен славою двенадцатого года —
(«Второе послание к цензору», 1824)
то Вяземский сохранил другое воспоминание: «Я помню, что во время оно мы смеялись нелепости его манифестов, но между тем большинство — народ, Россия — читали их с восторгом и умилением» (Вяземский П. Старая записная книжка. С. 259)). Одновременно это было торжеством церковнославянского языка и церковной традиции (известно отрицательное отношение Александра I к церковнославянскому языку, дошедшее в годы «Библейского общества» до распоряжения перевести Библию на современный русский язык, распоряжение это сопровождалось переданными к общему сведению презрительными отзывами о церковнославянской традиции (См. Пыпин А. Н. Религиозные движения при Александре I. Пг.,1916. С. 38,40—41)). Итак, обращение к языковой проблеме не было ни бегством от основных вопросов, ни вынужденной цензурной их заменой. Оно вытекало из разделявшейся всеми лагерями эсхатологической концепции, согласно которой Россия нуждается в коренной и окончательной перемене, создающей новый порядок и новый язык ценой совершенного удаления от старины или полного ее восстановления.
Мы видим, что борьба по вопросам языка захватывала всю толщу основных культурных проблем. Однако шишковисты и карамзинисты не были единственными ее участниками.
Шишков и Карамзин представляли лишь возможные полюсы культурной жизни, правда наиболее значимые с точки зрения самоосознания данной эпохи. Между тем более общее противопоставление «архаистов» и «новаторов» (если воспользоваться терминологией Ю. H. Тынянова), заданное эпохой и обусловленное в конечном счете спецификой русской культурно-исторической — в том числе и языковой — ситуации, могло в принципе наполняться разным содержанием, то есть конкретизироваться различным образом. Так образовывались разные полярные противопоставления, которые осмыслялись как реализации некоей более общей имманентной альтернативы. Одним из таких противопоставлений была антитеза, ознаменованная именами Шишкова и Карамзина. Другим — о котором нам придется специально говорить ниже — было противопоставление Боброва и П. И. Макарова, будучи достаточно близко к первому, это последнее противопоставление не совпадало с ним в точности, представляя собой несколько иную реализацию той же самой общей антитезы; как позиция Боброва не совпадала с позицией Шишкова (что не мешало ему быть типичным «архаистом»), так и позиция Макарова не совпадала с позицией Карамзина (что не мешало ему оставаться ярым «новатором» — карамзинистом в партийном смысле этого термина).
Вместе с тем пространство между различными полюсами «архаистов» и «новаторов» заполнено было литературными явлениями, тяготеющими к тому или иному полюсу, но не в чистом виде, а во всем богатстве разнообразных — порой атипичных — проявлений.
Одним из актуальных вопросов литературно-идеологической борьбы начала XIX в. было отношение к просветительской традиции XVIII столетия. И карамзинисты, и шищковисты далеко ушли от принципов философии XVIII в., относились к этой культуре критически и часто полемизировали с идеями энциклопедистов, Руссо или русских поклонников «Общественного договора». Вместе с тем связи каждого из этих лагерей с названой традицией были одинаково глубокими, хотя и качественно различными. Карамзинизм усвоил гуманный пафос философии прошедшего века, хотя и окрасил ее в тона скепсиса и разочарования. Шишковизм сложно соотносился с идеями народной и национальной культуры, восходящими к Руссо и Гердеру. Не случайно оба направления в истоке своем восходили к московскому масонству 1780-х гг. (Отрицательное отношение Шишкова в XIX в. к масонству (как и другим формам мистицизма и внецерковной религиозности) не следует переносить на 80-е гг. XVIII в. Предположение В. П. Семеникова об участии его в «Обществе друзей словесных наук» — дочерней организации новиковского «Собрания университетских питомцев», руководимой ревностным масоном M. И. Антоновским, — представляется вполне убедительным (см. Семенников В. П. Литературно-общественный круг Радищева // А. Н. Радищев Материалы и исследования. М., Л., 1936. С. 238—241). Имя Шишкова значится в отнюдь не обширном списке подписчиков на «Беседующего гражданина». Отрицательное отношение к литературной деятельности Карамзина впервые проявилось в кругах московских масонов. Резкие критические выступления A. M. Кутузова в конце 1780-х — начале 1790-х гг. против Карамзина явились первыми нападками такого рода и не только исторически предшествовали работам Шишкова, но и психологически их подготовили. Позиция архаиста в вопросах языка была типична для позднего Хераскова, антикарамзинистом был издатель «Друга юношества» M. Невзоров, один из наиболее преданных учеников Новикова (характерное свидетельство отрицательного отношения карамзинистов к Невзорову — «Дом сумасшедших» А. Ф. Воейкова). Ср. также ярко архаистическую позицию M. A. Дмитриева-Мамонова), подобно тому как враждебные друг другу славянофильство и западничество 1840-х гг. имели общую колыбель — кружок Станкевича, московское шеллингианство и гегельянство 1830-х гг. Как бы то ни было, и шишковисты, и карамзинисты сами осознавали себя как противники просветительской традиции. Между тем в литературной жизни той поры существовала группа, субъективно ориентирующаяся на продолжение традиции просветительских идей XVIII столетия. Утратив философскую целостность позиции, отступив по ряду принципиальных вопросов социологического плана, все более приобретая черты эклектизма, этот лагерь наследников просветительской идеологии XVIII в. сохранил, однако, ряд определяющих черт своей исходной позиции.
Прежде всего, это было убеждение в доброте и социальности человеческой природы, в высокой нравственной и эстетической ценности естественной основы человека. Основной культурологической оппозицией оставалась «Природа — Цивилизация», причем первая оценивалась и как исходная, и как положительная форма. С подобной позиции путь человечества вперед оценивался как путь деградации.
Устойчивой чертой в идейном комплексе просветителей начала XIX в. было отрицательное отношение к дворянству и дворянской культуре. Это были люди, во многом чуждые новой литературной ситуации, — литераторы-профессионалы, эрудиты, напитанные идеями природного равенства людей, презирающие дворянство как социальное явление и дилетантизм как факт культуры. Биографически часто поставленные вне тех корпоративных гарантий, которые единственно давали человеку той эпохи обеспеченную защиту личного достоинства, эти люди составляли основную массу в нижнем этаже деятелей культуры, университетские профессора, журналисты, переводчики, актеры, художники, граверы, библиографы и библиотекари (все они должны были служить не ради чинов и престижа, а для хлеба насущного) часто были одновременно и поэтами, критиками и публицистами. Этот пестрый лагерь соприкасался с недворянской интеллигенцией начала века, частично с ней сливаясь Н. Сандунов и Мерзляков, Гнедич и Крылов, Нарежный и Милонов, Попугаев и Пнин, Востоков и Мартынов — при всем своеобразии каждого из этих деятелей русской культуры — были связаны с этим миром. В определенной мере к нему принадлежал и Бобров.
Люди эти принадлежали культуре вчерашнего и завтрашнего дня, но в окружавшей их современности вынуждены были самоопределяться, с известной долей искусственности «приписываясь» к группировкам, чьи позиции разделяли лишь частично. С этим связаны частые случаи колебаний, переходов из одного враждующего лагеря в другой, поисков «центристских» программ. Однако нельзя не заметить, что «архаизм», видимо, оказывался для них в ряде случаев более близкой теоретической концепцией.
Необходимо иметь в виду, что противопоставление «архаистов» и «новаторов» — если пользоваться этой условной терминологией — представало в этот период как неизбежная альтернатива, по отношению к которой невозможно было оставаться нейтральным. Любая литературная позиция так или иначе вписывалась (с сознании эпохи) в эти рамки. В этих условиях наследники просветительской традиции XVIII в., в общем и целом, оказывались — в большей или меньшей степени — «архаистами». Едва ли не наиболее ярким примером этого может служить творчество Боброва, непосредственно связанное с эстетикой Радищева, с лингвистической программой Тредиаковского, с мистикой Новикова и с натурфилософией Ломоносова.
* * *
В ряду литературных манифестов просветителей 1800-х гг., вызванных полемикой по вопросам языка, может быть осмыслено и публикуемое сочинение С. Боброва «Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка». Произведение это известно было современникам и упоминалось в одном из некрологов автора (См. Некролог [С. С.] Боброва//Вестник Европы. 1810. Ч. LI, №11. С. 245-246, подписанный инициалами «С. С.». Среди произведений Боброва здесь упоминается (на с. 246) «Суд в царстве теней, прозою». В «Критико-биографическом словаре» С. А. Венгерова (Т. 4, отд. 1. СПб., 1895. С. 58, статья о Боброве написана M. Мазаевым), это сообщение цитируется с вопросительным знаком), однако в дальнейшем считалось утраченным. Рукопись произведения хранится в библиотеке Московского университета (под шифром 9Ео8).
Публикуемый текст привлекал уже внимание ряда ученых — на него в свое время указывал Р. О. Якобсон в неопубликованном письме Д. H. Ушакову (ЦГАЛИ Ф. 2164. Оп. 1. Ед. хр. 372), И. H. Розанов обратил на него внимание Л. В. Крестовой, которая извлекла из него цитату, относящуюся к оценке карамзинского «Острова Борнгольм» (без указания места хранения документа и с неточным обозначением его названия) (Крестова Л. В. Древнерусская повесть как один из источников повестей H. M. Карамзина «Райская птичка», «Остров Борнгольм», «Марфа Посадница» (Из истории раннего русского романтизма) // Исследования и материалы по древнерусской литературе. М., 1961. С. 209). У авторов настоящей публикации есть сведения, что И. Н. Розанов работал над текстом «Происшествия в царстве теней». Однако, к сожалению, труд его не получил должного завершения. Текст оставался неизданным и в специальной литературе, посвященной Боброву, продолжал фигурировать как неизвестный. Обнаруженный заново в 1969 г. одним из авторов настоящей работы, текст памфлета С. С. Боброва впервые публикуется ниже.
Хотя полемическая традиция, идущая от «Арзамаса», сопричислила Боброва — «Бибруса» — к лику «беседчиков», он им не являлся ни формально (Бобров умер за год до основания «Беседы»), ни по существу. В начале своей литературной деятельности Бобров был связан с «Обществом друзей словесных наук», где познакомился с Радищевым, сильное влияние воззрений которого на поэзию он испытал. Со своей стороны, и Радищев, уже после ссылки, с большим уважением отзывался о поэтических опытах Боброва, ощущая близость их к своей эстетической программе (См. Семенников В. П. Радищев. Очерки и исследования. М., Пг., 1923. С. 243). Одновременно Бобров испытал воздействие масонской поэтики и высоко ценимых в кругах «Общества» Мильтона, Клопштока, Беньяна, Геллерта. На значение для Боброва поэзии Ломоносова он сам указывал в своих стихах. Так создавалась та сложная поэтика, которую сам Бобров определил как «игры важной Полигимнии» и которая была глубоко противоположна «легкой поэзии» и культу «безделок», полемически отстаиваемым Карамзиным в 1790-е гг. То, что Бобров и Карамзин вылетели, по сути, из одного гнезда — кружка Новикова — Кутузова — Шварца — и оба принадлежали к поколению, вступившему в литературу в 1780-е гг., лишь обостряло их отношения: видимо, по наследству от кружка московских «мартинистов» 1780-х гг. Бобров усвоил отношение к Карамзину как ренегату и проповеднику безнравственности. Со своей стороны, Карамзин, обычно чуждавшийся полемики (ср. его презрительный отказ от полемики с Крыловым и Клушиным в письме Дмитриеву от 17 июля 1792 г. (Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 28 (ср. также с. 17))), в предисловии ко второму тому «Аонид» резко отрицательно отозвался о поэзии Боброва, культивировавшего космические и эсхатологические темы, хотя и не назвал его по имени (Ср. «Молодому питомцу муз лучше изображать в стихах первыя впечатления любви, дружбы, нежных красот природы, нежели разрушение мира, всеобщий пожар натуры и прочее в сем роде» (Аониды, или Собрание разных новых стихотворений. Кн. 2. M., 1797. С. VII—VIII). Ср. вместе с тем более ранний отзыв Карамзина о Боброве: публикуя в «Московском журнале» стихи Боброва, Карамзин спрашивает Дмитриева в письме от 6 сентября 1792 г.: «Нет ли у вас чего-нибудь новаго в литтературе? — В каком состоянии Бобров?» (Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 30—31)). Таким образом, полемика между Карамзиным и Бобровым началась еще в 1797 г. по инициативе первого. Однако тогда она продолжения не получила Бобров по не вполне ясным причинам (возможно, роль сыграли аресты Радищева и Новикова) покинул Петербург еще в 1792 г. и служил на Черном море. На длительный срок он оторвался от литературы. Да и Карамзин, после ряда героических попыток продолжать в обстановке надвигающейся реакции литературную деятельность, вынужден был признать в письмах к Дмитриеву (1798 г. ), что русская литература лежит «под лавкою», «ценсура как черной медведь стоит на дороге» (Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 97, 99). Павловское царствование не благоприятствовало литературной полемике.
В начале александровского царствования, в новых условиях, полемика возобновилась. Сигналом для ее возрождения послужило появление книги Шишкова, давшей антикарамзинским силам знамя и программу.
Вернувшийся в столицу (около 1800 г.) Бобров был принят как заслуженный литератор. Его высоко ценили в кругах «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», его прокламировал весьма авторитетный в те годы журнал Мартынова «Северный вестник», который действительно был тогда одним из лучших изданий. Бобров сотрудничал в «Северном вестнике» и «Лицее» «Журнал российской словесности» писал о нем: «Щастлива страна, которая имеет таких Поэтов!» (Журнал российской словесности. 1805. Ч. I, № 2. С. 120). На страницах «Северного вестника» в 1804—1805 гг. завязалась полемика о поэзии Боброва после очень высоких оценок ее в статьях Мартынова и Александровского (1804, № 4, 1805, № 3) на страницах того же журнала появилась критическая статья Неваховича (1805, № 8) (См. Мордовченко H. И. Русская критика первой четверти XIX века. M., Л., 1959. С. 116—117, Берков П. H. К истории русско-польских культурных отношений конца XVIII и начала XIX века. И. Т. Александровский, профессор российского языка и словесности в Кременецком лицее // Изв. АН СССР. 1934 № 9. С. 703—742). В ходе полемики утвердилась оценка поэзии Боброва как знаменательного явления русской литературы. Следует отметить, что журналы, поддерживавшие и пропагандировавшие Боброва, не принадлежали к лагерю шишковистов, «Журнал российской словесности» и «Лицей» тяготели к «Вольному обществу», а независимая позиция «Северного вестника» определялась воззрениями И. И. Мартынова, своеобразно связанными с просветительской традицией XVIII в.
Повод продолжить полемику, начатую Карамзиным еще в конце 1790-х гг., появился в конце 1803 г., когда издатель журнала «Московский Меркурий» П. И. Макаров выступил с обширной теоретической статьей «Критика на книгу под названием "Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка", напечатанную в Петербурге» (Московский Меркурий. 1803. Ч. IV. Дек.).
Как известно, Карамзин демонстративно уклонялся от полемики, а те, кто в 1802—1803 гг. стояли под его литературным знаменем, не были способны достойно ответить на выступление Шишкова. Выступление П. И. Макарова сразу же поставило его в центр литературной борьбы. Статья Макарова была в высшей мере примечательной он широко и последовательно, в полемически острой форме, логично и саркастически опровергая тезисы Шишкова, изложил основные положения учения о «новом слоге». В центре статьи Макарова — идеи непрерывности развития языка и общества: «Удержать язык в одном состоянии невозможно, такого чуда не бывало от начала света», — писал он «Придет время, когда и нынешний язык будет стар». Согласно Макарову, «язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями» (с. 162—163). Заявив себя решительным сторонником европейского просвещения, Макаров иронически отозвался о прадедовских нравах и выразил надежду, что Шишков не хочет для удобства восстановления архаического языка возвратить своих современников к ним последним. «В отношении к обычаям и понятиям, мы теперь совсем не тот народ, который составляли наши предки, следственно хотим сочинять фразы и производить слова по своим понятиям, нынешним, умствуя как французы, как немцы, как все нынешние просвещенные народы» (с 169— 170) (Курсив в цитатах здесь и далее наш. Выделения в оригинале передаем курсивом). Именно этот тезис и касался основного вопроса полемики, Шишков считал, что тип национального «умствования» не может быть сопоставлен ни с чем, Крылов положил в основу своих басен своеобразие национально-самобытного взгляда на мир, выраженного в речевых формах «народного толка». Критики, связанные с просветительской традицией, согласились бы с сопоставлением духа русского народа с эллинским, как наиболее отразившим свободную сущность человеческой природы, — сопоставление с современными французами или немцами не удовлетворяло никого из них.
Сознательно обостряя полемическую ситуацию, Макаров пренебрежительно отозвался о церковнославянском языке как устаревшем и «темном» и потребовал писать, как говорят, и говорить, как пишут. Как славяно-русское единство, так и противопоставление письменного языка устной речи (на этих двух положениях настаивал Шишков) встретило в нем решительного противника.
Ставя в истории языка выше всего развитие, Макаров в качестве своего союзника и предшественника Карамзина назвал Ломоносова. Именно Ломоносов, по его мнению, начал создавать «новый слог» и очищать язык от темных архаизмов (Подробный анализ статьи Макарова см. Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка. С. 116—146).
Статья Макарова, восторженно встреченная в карамзинском лагере (Кн. П. Шаликов писал: «Издатель "Московскаго Меркурия" знал, как должно писать рецензию, и в критике на книгу "О старом и новом слоге" доказал, что он знал многое» (Вестник Европы. 1804. Ч. 18 №24. С. 298)) и действительно, как позже отмечал Белинский, бывшая выдающимся явлением в истории русской критики, вызвала ожесточение не только со стороны шишковистов. Рецензии Макарова в «Московском Меркурии» подверглись строгому рассмотрению в «Северном вестнике». «Установка Макарова на "любителей чтения", а не на писателей подверглась осуждению, равно как и осуждался субъективизм приговоров и оценок Макарова» (Мордовченко H. И. Русская критика первой четверти XIX века. С. 69). Статья «Северного вестника» была признана «Журналом российской словесности» «из лучших на нашем языке» и писаной так, «как должна быть писана критика имеющая благонамеренную цель» (Нечто о критике // Журнал российской словесности. 1805. Ч. I № 1. С. 6).
Выступление «Северного вестника» против Макарова тем более примечательно, что одновременно с выходом рецензии Макарова «Северный вестник» сам поместил «письмо от неизвестного» (написанное, видимо, Д. Языковым), автор которого, соглашаясь с Шишковым в его утверждении происхождения русского языка от церковнославянского, выдвигал идею языковой эволюции и утверждал, что современный язык не может не отличаться от древнего. То, что каждый язык неизбежно подвержен иноземным влияниям, автор доказывал ссылкой на воздействие греческого на церковнославянский.
Осенью 1804 г. Макаров скончался, но это не привело к прекращению споров, вызванных его статьей. В 1805 г. Россия официально вступила в военный конфликт с Францией, и вопрос о французском воздействии на русский язык получил новый, уже чисто политический поворот (Зачатки такого отношения к французскому языку могут, впрочем, наблюдаться еще и в конце XVIII в. Как свидетельствует Греч, в петербургской юнкерской школе (основана в 1797 г., директор — О. П. Козодавлев) при Павле французскому языку не учили по причине развращения нравственности во Франции (см. Греч H. И. Записки о моей жизни. M., Л., 1930. С. 215). Ср. отрицательное отношение молодого Павла к галлицизмам и к французско-русской макаронической речи (Семена Порошина записки, служащие к истории его императорского величества государя цесаревича и великого князя Павла Петровича. 2-е изд. СПб., 1881. С. 13, ср. Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. M., 1938. С. 151)).
Рост антифранцузских настроений в обществе привел к тому, что в 1807 г., после Тильзитского мира, даже «Вестник Европы», когда-то основанный Карамзиным и традиционно бывший цитаделью его поклонников (правда, журнал уже перешел в руки M. Т. Каченовского), опубликовал за подписью вымышленного Луки Говорова «Письмо в столицу», где полемизировал с покойным Макаровым и сочувственно цитировал Шишкова (Это тем более знаменательно, что Макаров был непосредственным преемником Карамзина на посту редактора «Вестника Европы»).
Такова была обстановка, в которой Бобров в 1805 г., уже после смерти Макарова, написал полемическую статью, где сатирически изобразил покойного литератора под кличкой Галлорусса. Замысел сатиры Боброва таков поскольку Макаров торжественно заявил о превосходстве новой русской культуры над древней, надо свести обе эпохи на загробный суд, а судьей назначить Ломоносова, которого Макаров (по мнению Боброва, без достаточных на то оснований) зачислил в предшественники Карамзина.
Сатирическая природа образа Галлорусса связана с одной из особенностей статей Макарова. Разойдясь с традицией критики XVIII в., Макаров не только не уклонялся от резких оценок, но, более того, провоцировал противников на полемику, судил безапелляционно, не скрывая чувства превосходства над своими закоснелыми противниками (Ср. некролог П. Макарова в «Северном вестнике» (1804. Ч. 4. № 12. С. 333) «Говорят, кто знал его лично, что он был самого веселаго свойства, остроумен в разговорах, сочинения его убеждают в том, имел свои слабости, но кто их не имеет? <...> Не спорно, что критика его была едка, не всегда справедлива и более сатира нежели критика <...> Он проиграл сим родом занятия, ибо нажил себе неприятелей»). Тон критики Макарова предвосхищал стиль арзамасской полемики, приводившей беседчиков в бешенство именно сочетанием высокомерия, язвительности со светской ловкостью и европейским лоском. Тон критики Макарова, как мы видели, крайне раздражил даже осторожного Мартынова. В сознании Боброва, мыслившего в значительной мере категориями новиковской сатиры, Макаров отождествился с петиметром и был наделен карикатурными чертами этого образа-маски.
Если отвлечься от условной сатирической формы «разговора в царстве мертвых», то основные контуры концепции Боброва окажутся весьма близкими к позиции «Северного вестника» и связанных с ним литературных кругов.
Бобров не отвергает идеи развития языка и не отождествляет его с «порчей» (Сходные рассуждения относительно эволюции языка можно встретить позже у И. Борна в его «Кратком руководстве к российской словесности» (СПб., 1808. С. 132)). Так, главный антагонист Галлорусса, Боян, с одобрением отзывается о языке Прокоповича, Кантемира и Ломоносова, следующим образом определяя допустимые пределы языковых изменений: «Правда, — и в их языке ощутил я многую перемену, но без преступления пределов, и в нем не забыты основания древняго слова». А Ломоносов, о котором Макаров писал: «Он собственным примером доказал обожателям древности, что старинное не всегда есть лучшее», после которого «дорога проложена оставалось только следовать по ней, то есть очищать, обогащать язык по числу новых понятий» (Макаров П. Критика на книгу. С. 160—161 (Курсив оригинала)), — у Боброва так определяет сущность своей языковой позиции: «Я стараясь очищать его [язык], не только не опроверг оснований Славенскаго языка, но еще в оных, как в органических законах, показал всю необходимость и существенность, и тем положил пределы всякому вводу иноязычных наречий, как примеси чужой крови. Но вы перелезли сии пределы, изказили язык, и сему изкажению дали еще имя новой вкус, чистое, блестящее сладкое перо, утонченная кисть».
Кроме лингвистического аспекта, здесь затронут не менее существенный — общеидеологический. Если Макаров считал утонченность, изящество, хороший вкус необходимыми и закономерными следствиями поступательного развития цивилизации (за этим утверждением стояла мысль о том, что единственный реальный прогресс — прогресс усовершенствования, обогащения человеческой души, развития ее тонкости и чувствительности), то для Боброва они — результат уклонения от пути Природы. Утонченность приравнивается слабости духа и противопоставляется грубой энергии, силе и мужеству. При этом первой приписывается признак аристократичности, элитарности, второй — народности. Эта концепция восходит к Руссо У него ее усвоили немецкие штюрмеры и молодой Шиллер. У русских писателей она находила самый широкий отклик, отзвуки ее мы находим и в главе «Едрово» «Путешествия из Петербурга в Москву», и в концепции античности Гнедича, и в той критике, которой Андрей Тургенев подверг Карамзина. У Боброва Боян упрекает карамзинистов в том, что «в новых книгах везде либо ложная блистательность, непомерная пестрота, напыщение и некая притом ухищренная гибкость пера, либо, напротив, излишняя разнеженность, — притворная какая-то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость — даже до обмороков». Прослушав отрывок из «Острова Борнгольм» Карамзина, Ломоносов восклицает: «Боян! Слыхал ли ты такия песни во времена мужественных, благородных и целомудренных современников своих"? — Ей для меня сноснее бы было видеть ошибки в слоге, нежели в красоте онаго кроющиеся ложные правила и опасные умствования». Эти обвинения почти текстуально совпадают с теми, которые предъявлял Карамзину Андрей Тургенев в 1801 г., выступая в «Дружеском литературном обществе» (См. Фомин А. Андрей Иванович Тургенев и Андрей Сергеевич Кайсаров. Новые данные о них по документам архива П. H. Тургенева. СПб., 1912 (оттиск из «Русского библиофила», 1912, янв.) С. 27-228)
Совпадая в своей позиции с Мерзляковым, Бобров противопоставляет Карамзину народную поэзию. Ломоносов у него говорит «Простота и естественность древних наших общенародных песней всегда пленяли меня, в них я не находил ни чужеземнаго о щегольства, ни грубых погрешностей».
Все это в конечном счете сводится к идеалу певца — героического барда, вдохновенного Природой и влекущего современников к подвигам. Предромантический характер такого идеала очевиден, «Древние певцы, которые не столь к большому свету (ср. «Отчего в России мало авторских талантов» Карамзина и ряд рассуждений Макарова о пользе дамского и светского вкуса для литературы — Ю. M., Б. У.), сколь к природе ближе были, чрез сие одно учинились дивными и очаровательными. Знай, что Омир, Оссиян, Боян и Природа всегда были между собою друзья!»
Обращает на себя внимание еще одно обстоятельство. При высокой оценке Ломоносова — крайне уничижительный отзыв о Тредиаковском, неожиданный в контексте общих воззрений Боброва и его единомышленников, в сопоставлении с которым негативная оценка Сумарокова выглядела бы более естественной. Шокирующее впечатление на современников должна была произвести и критическая оценка стихотворения Державина (Напротив, Державин в те же годы необычайно высоко отзывался о Боброве. Это отношение засвидетельствовано, между прочим, в записках Жихарева (см. Жихарев С. Л. Записки современника / Под ред. Б. M. Эйхенбаума. M., Л., 1955. С. 304, 308, 399, 421, 561)), безусловно положительные отзывы о котором были законом в печати тех лет для критиков всех лагерей. С этим можно сопоставить значитетьно более прохладные оценки современников в устных отзывах и переписке. Так, в кругах «Дружеского литературного общества» Державину не могли простить похвал и посвящений Павлу.
Свое сочинение Бобров посвятил M. H. Муравьеву, и это тем более примечательно, что Муравьев по своей литературной ориентации был весьма близок к Карамзину и явился непосредственным предшественником «нового слога». Уже одно это свидетельствует об известных колебаниях в позиции Боброва и о том, что ему, лишь недавно вернувшемуся в круг столичной литературы, расстановка лагерей представлялась не совсем ясно.
Можно полагать, что именно в результате совета M. H. Муравьева Бобров не опубликовал «Происшествия в царстве теней» в печати. Однако произведение это было известно современникам, и введение его в научный оборот разъясняет некоторые аспекты полемики 1800—1810-х гг. Весьма возможно, что именно сатира Боброва явилась непосредственным импульсом для создания «Видения на берегах Леты» Батюшкова (1809) (Батюшков мог ознакомиться с текстом «Происшествия в царстве теней» как через того же Муравьева, так и по своим связям с кругами Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, к которым был близок и Бобров), которое может рассматриваться в этом случае как своеобразный полемический отклик на данное сочинение (В письме к Гнедичу от 1 ноября 1809 г. Батюшков писал о своем «Видении на берегах Леты»: «Бобров верно тебя разсмешит Oн тут у места» (Батюшков К. H. Соч. В 3 т. СПб., 1886. Т. 3. С. 55)), упоминание Боброва в первой же строке «Видения на берегах Леты» — написанного, кстати сказать, в том же жанре лукиановского разговора — могло сразу ориентировать осведомленного читателя (ср. также цитату из Боброва в середине этого произведения). Вероятно, с этим же связано устойчивое сопричисление арзамасцами Боброва к шишковистам и постоянные нападки на него.
Более или менее очевидна вместе с тем связь «Происшествия в царстве теней» с безымянной сатирой «Галлоруссия» 1813 г. (также написанной в жанре разговора в царстве мертвых) (Сатира «Галлоруссия» впервые опубликована в кн. Поэты 1790—1810-х годов. С. 781—790 (ср. примеч на с. 883—887)).
Непримиримый тон полемического выступления Боброва против уже умершего литератора был бы необъясним (Сатира Боброва начинается с откровенной — совершенно невозможной с точки зрения христианской нравственности — радости по поводу смерти ближнего), если бы мы не припомнили некоторые особенности позиции Макарова, которые, кстати сказать, существенно отличали его от Карамзина начала александровского царствования (учтя это, мы поймем, что безусловное отождествление позиции Макарова и Карамзина для одних имело полемический, для других тактический характер).
Литературная позиция Макарова характеризовалась установкой на эпатирование, он сознательно утрировал свои воззрения, облекал высказывания в дерзкую и провоцирующую форму, демонстративно задевал нормы не только условных литературных приличий. Уже этим он резко отличался от Карамзина, для которого, если исключить краткий период «бури и натиска», золотая середина была законом литературного и личного поведения. Уклонение от полемики Карамзин возвел в жизненный принцип — Макаров сознательно утрировал свои мнения, чтобы вызвать полемику. Можно полагать, что и в личном поведении Макарова имелись те же моменты эпатажа и провокации. Поза щеголя была для него, вероятно, своеобразной «желтой кофтой».
Макаров был откровенным бонапартистом. В «Московском Меркурии» он писал: «Взоры наши, устремленные на блистательнаго Бонапарте, что-то неохотно склоняются на лежащаго в земле изверга-Робеспиера» (Московский Меркурий, 1803. Ч. I. Янв. С. 52). В другом месте, иронизируя по поводу анекдотического перевода кн. П. Шаликовым третьесортного французского романа и выписывая слова переводчика, именующего Наполеона «неустрашимый воин, мудрый властитель, надежда и любовь всей Франции», Макаров уже серьезно замечает «Никто более нас, издателей "Меркурия", не имеет почтения к великим достоинствам Наполеоновым» (Московский Меркурий. Ч. 1. Март. С. 215).
В положительной оценке Наполеона в 1803 г. не было ничего не только шокирующего, но и исключительного. Такую же позицию занимал Карамзин в «Вестнике Европы». И даже известный «квасной» патриот 1807—1812 гг. С. Глинка писал об этой эпохе «Кто в юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом» (Глинка С. H. Записки. СПб., 1895. С. 194).
До отзыва русского посла из Франции в августе 1804 г. в связи с убийством герцога Энгиенского отношения между Александром и Наполеоном вполне допускали открытое выражение симпатий к французскому диктатору. Бонапартизм в России этих лет имел двоякую природу. С ним могли связываться надежды на окончание «парижских ужасов» и на водворение во Франции порядка, в этом варианте бонапартизм был близок Карамзину эпохи «Вестника Европы». Однако он мог заполняться и другим содержанием сближение с Наполеоном во внешнеполитической сфере подчас рассматривалось как путь к умиротворению. Европы и, следовательно, как возможность сосредоточить внимание на внутренних проблемах. Такая ориентация подразумевала надежды на бонапартизм и как на путь решения внутри-русских политических проблем — сочетание сильной власти правительства с административной упорядоченностью управления и постепенным проведением основных буржуазных реформ. Таков был бонапартизм Сперанского. Можно полагать, что, карамзинист в вопросах языка Макаров по своим политическим симпатиям был ближе ко второй позиции. На это намекают сочувственные отзывы о Мирабо и Фоксе, парламентском красноречии, мелькающие в «Московском Меркурии». Сентиментальное восклицание кн. Шаликова «Ах! какое завидное состояние помещика: одним решительным, можно сказать, желанием, без всякаго иждивения, он щастливит множество людей» — Макаров сопроводил многозначительным примечанием: «Для щастия поселян (и то для какого бедного щастия) надобно, чтобы помещик был не только доброй, но еще просвещенной, чтобы прикащики, управляющие в отсутствие сего помещика, имели те же качества при совершенном безкорыстии! Много ли таких помещиков? и где есть такие прикащики?» (Московский Меркурий. 1803. Ч. 3. Сент. С. 141 (Курсив оригинала)). Очевидно, что даже условия «бедного счастья» крестьян представлялись Макарову, в рамках существующего положения, неосуществимыми. О том же, что такое «счастье поселян» без уничижительного эпитета, он оставлял догадываться читателям.
В напряженной и кипящей противоречиями обстановке начала XIX в. столкновение просветительской идеи единства человеческой цивилизации с романтическим представлением о взаимонепроницаемом своеобразии национальных культур приобретало драматический характер. «Московский Меркурий» вызывающе резко отстаивал идеи единства европейской культуры, пропагандировал стирание черт местного своеобразия, оправдывал все новое и иронизировал над стариной. Устойчивым объектом морализирующей сатиры были моды. Макаров не только дерзко взял моды под свою защиту, трактуя их как одну из форм цивилизаторского воздействия на общество, но и систематически информировал русского читателя обо всех новинках европейских мод. Он, конечно, прекрасно понимал, какую бурю вызовет такое объявление издателя «Меркурия». «Каждой месяц выйдет одна книжка Меркурия, дня не назначаем это будет зависеть от иностранных Журналов. Мы разположимся так, чтобы читатели Меркурия узнавали об Модах одною только неделею позже читателей Парижского Журнала — и следственно 35 или 36 дней после того, как те Моды в первой раз покажутся во Франции. Не смеем обещать, но имеем все причины думать, что наш журнал упредит Франкфуртской — И так, Моды будут нашею точкою зрения, под которою (что касается до времени) станем подводить и прочия свои статьи» (Московский Меркурий, 1803. Ч. I. С. 73 (Курсив оригинала) ). Если уклонение от полемики составляло основу позиции Карамзина как литератора, то Макаров, публикуя такие признания, сознательно провоцировал литературный скандал. Карамзин (скрывшись под псевдонимом «В. Мулатов» и маской семидесятилетнего старца) в статье «Вестника Европы» «О легкой одежде модных красавиц девятаго-надесять века» (1802) резко осудил «молодых красавиц», которые «в публичных собраниях» служат «моделью для Венерина портрета во весь рост», и указал на политический подтекст своего отношения к этому вопросу: «Наши стыдливые девицы и супруги оскорбляют природную стыдливость свою, единственно для того, что Француженки не имеют ее, без сомнения те, которые прыгали контрдансы на могилах родителей, мужей и любовников! Мы гнушаемся ужасами Революции и перенимаем моды ее!» (Карамзин H. M. Соч. В 3 т. СПб., 1848. Т. 3. С. 522)
Макаров уже имел перед глазами эту статью, когда объявил парижские моды «точкою зрения» своего журнала. Заимствуя у Карамзина принцип построения целого раздела журнала как монтажа переводных материалов, он полемически ставит моду на то место, которое в «Вестнике Европы» занимала политика. Переводя парижские журналы, Макаров дает такие описания новинок моды: «Костюм требует, чтобы груди бьпи совершенно наруже и чтобы руки, голыя до самых плеч, никогда не прятались. Словом сказать, видишь настоящую Венеру. Что может быть прелестнее такой картины». Явно полемизируя с Карамзиным, Макаров снабдил этот отрывок редакторским примечанием, в котором утверждал, что ни легкие костюмы, ни обычай принимать гостей лежа в постели — не новости и были известны в той королевской Франции, которую Карамзин в цитированной выше статье назвал «столицею вкуса». Макаров писал «Это не новое. Во Франции, в Мазариново правление, постеля прекрасной женщины была троном. Французские журналисты очень сердиты на нынешнее вольное обхождение женщин, и даже на их наряд. По щастию, мнение некотораго числа людей не составляет мнения общаго (изд[атель] Мерк[урия]» (Московский Меркурий, 1803. Ч. I. Март. С. 178). Конечно, не «французские журналисты» беспокоили Макарова в первую очередь.
Мода как символ нового актуального, сегодняшнего действительно становится у Макарова той «точкою зрения», с которой он оценивает окружающий мир. Он вызывающе подчеркивает условность тех или иных существующих норм и приличий. Он не упускает случая посмаковать изменение нравов в сторону большей свободы все новое для него — лучшее, подобно тому как для его литературных противников ценности принципиально связываются с прошлым, с традицией. Сознательно рассчитывая на шокирующее впечатление, он повествует, например, о том, как в свое время некто в обществе процитировал слова Аристенета, отнеся их к находящейся тут же даме « в наряде — она прекрасна нагая — она живой образ Красоты», причем все тогда были фраппированы, «вкус» был «оскорблен», но сейчас, прибавляет Макаров, характеризуя эволюцию моды и нравов, «легко станется, что. Аристенетова похвала была бы очень хорошо принята» (Там же. Февр. С. 139-140, ср. Ч. 3. Июль. С. 56, 64, 66).
Необходимо учесть, что и Наполеон, со своей стороны, смотрел на парижские моды как на важный рычаг русско-французского сближения. Личный посол первого консула в Петербурге Эдувиль получил от Талейрана письменную инструкцию, выражавшую желание Бонапарта использовать моды в политических целях: «Если бы вам удалось возбудить любопытство императрицы касательно французских мод, мы тотчас же преподнесли бы ей все, что нашлось бы здесь самого изящного» (Цит. по кн. Окунь С. Б. История СССР 1796—1825 гг. Л., 1948. С. 131).
В этом же контексте находят себе объяснение новые вспышки сатир против модных лавок и французских мод. Тема эта была завещана XVIII веком, но резко оживилась с начала XIX столетия. «Модная лавка» и «Урок дочкам» Крылова (1807), гонения Ростопчина в 1812 г. на французских торговок мод в Москве, монолог Фамусова против Кузнецкого моста дают разные аспекты этой темы.
В таком контексте становится понятной и резкость сатиры Боброва, и то, что приемом высмеивания он избрал отождествление Макарова со стереотипной маской петиметра. Не следует забывать и того, что если в 1805 г. Карамзин своим личным обликом никак не ассоциировался с петиметром, в этом смысле выступая как антипод Макарова, то в кругах, связанных с масонами 1780-х гг. (то есть в кругах, близких Боброву), жила память о Карамзине времени его возвращения из-за границы. Так, А. М. Кутузов — в прошлом друг Карамзина — написал в 1791 г. злой памфлет, где выведен некто Попугай Обезьянинов, соединяющий в своем облике стереотипные черты петиметра с детапями из биографии Карамзина.
Для понимания непримиримости, с которой Бобров преследовал над еще свежей могилой память недавно скончавшегося литератора, следует обратить внимание на дату, которая поставлена автором на титульном листе. Ноябрь 1805 г. был временем, когда политические страсти накалились до предела, 20 ноября (2 декабря) произошло Аустерлицское сражение. Итоги его были восприняты в широких общественных кругах как катастрофа. Искали виновных, и накал общественного напряжения достиг предела. Обвинение, которое бросал Бобров уже покойному Макарову, предвосхищало те, с которыми обратился к своим литературным противникам Шишков после пожара Москвы. «Теперь их я ткнул бы в пепел Москвы и громко им сказал: "Вот чего вы хотели!"» (См. Иванов И. История русской критики. Ч. I. СПб., 1898. С. 195. Не менее характерен следующий эпизод, сообщенный К. Полевому А. С. Пушкиным со слов самого Карамзина: «Накануне, или в самый день приближения французов к Москве, Карамзин выезжал из нее в одной из городских застав. Там неожиданно он увидел С. H. Глинку, который подле заставы, на груде бревен сидел окруженный небольшою толпою, разрывал и ел арбуз, бывший у него в руках, и ораторствовал, обращаясь к окружавшим его. Завидев Карамзина, он встал на бревнах и, держа в одной руке арбуз, в другой нож, закричал ему: "Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды, и бежите от своих возлюбленных? Ну, с Богом! Добрый путь вам!" Карамзин прижался в уголок своей коляски ..» (Николай Полевой Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов / Под ред. В. H. Орлова. Л., 1934. С. 251)) Отношение противоположных группировок также было не более терпимым. Когда в 1806 г. неожиданно скончался от тифа, полученного в молдавской армии, кн. П. П. Долгорукий, «la cheville ouvrière du parti russe», как его именовал кн. Адам Чарторыжский, по словам П. В. Долгорукова, «ревностный отчизнолюбец», но одновременно именно тот, кто, соединяя дипломатическую и военную некомпетентность с крайним самомнением, вопреки настояниям Кутузова, уговорил Александра дать решительное сражение на равнинах Аустерлица, то Ланжерон сопроводил его в могилу словами «Sa mort est un bienfait pour la Russie» (Вел. кн. Николай Михалович Князья Дочгорукие, сподвижники имп. Александра I в первые годы его царствования (Биографические очерки) СПб., 1901. С. 35-36).
Учитывая ситуацию, в которой создавался публикуемый памятник, и ту связь чисто лингвистических проблем с общекультурными, политическими и социальными, которая, как мы старались показать, свойственна русскому типу культуры (как и вообще культурам, ориентированным на повышенную семиотичность), можно понять и специфический жанровый характер «Происшествия в царстве теней» С. Боброва — одновременно и лингвистического трактата и памфлета на политические и общекультурные темы.
* * *
Карамзин и Шишков были вождями и вдохновителями враждующих группировок. Однако и их творчество, и та литературно-бытовая поза, через которую первое в значительной мере, воспринималось современниками, были сложны и с трудом поддавались превращению в условную маску сатирического или апологетического свойства. Карамзин, отошедший от писательства, сделавшийся исследователем русской старины, которую он знал уже, не в пример Шишкову, профессионально, уклоняющийся от всякого участия в непосредственной литературной жизни, мало походил на «карамзиниста», Шишков также — и в жизни, и в творчестве порой отклонялся от правоверного архаизма. Так, чтобы доказать, что он чужд ненависти ко всему французскому и не похож на карикатурный образ читателя «староверских книг», каким его изображали сатирики из враждебного лагеря, Шишков перевел Лагарпа. С. Т. Аксаков, в молодости страстный поклонник Шишкова, был шокирован, услышав в его доме французскую речь. Шишков, как и многие беседчики, не был свободен от той бытовой связи с французским языком, без которой трудно вообразить образованного дворянина его круга и эпохи ( Исключительно красноречивый факт в этом отношении сообщает С. Т. Аксаков: «Петр Андреевич Кикин был одним из самых горячих и резких тогдашних славянофилов, он сделался таким вдруг, по выходе книги Шишкова "Рассуждение о старом и новом слоге". До того времени он считался блестящим остряком, французолюбцем и светским модным человеком <...> Книга Шишкова образумила и обратича его, и он написал на ней "Mon Evangile"» (Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове//Аксаков С. Т. Собр. соч. В 4 т. М., 1955. Т. 2. С. 284, примеч. ) Что касается самого Шишкова, то очень характерна басня А. Е. Измайлова «Шут в парике» (1811), в которой Шишков представлен в эксцентрическом сочетании русского и французского наряда. Комментируя эту басню, Д. И. Хвостов писал в своих «Записках 1811 г.» «Замысел весь клонится на показание, что сам вице-адмирал Шишков смешивает часто неудачно с славянскими обороты и речения французские, и для того на голове у старика парик французский с пудрою» (Поэты-сатирики конца XVIII — начала XIX века Л., 1959. С. 330-331, 687, Литературный архив. М., Л., 1938. Т. 1. С. 375)).
Макаров и Бобров в этом смысле были людьми другого типа. Не будучи литературными вождями, они как бы воплотили в себе все, что соответствовало ходячим представлениям об их литературных группировках. Макаров, с его утрированной позой щеголя, рвущийся в литературные бои с поднятым забралом, и Бобров — угрюмый Бибрис, — погруженный в тяжелую ученость, напоминающий Тредиаковского умением облекать глубокие мысли в парадоксальную и вызывающую у противников смех форму, были как бы созданы для того, чтобы превратиться в своеобразные живые маски карамзинизма и шишковизма, хотя, по сути дела, и тот и другой занимали весьма своеобразное место среди своих единомышленников.
Это делает публикуемый документ исполненным самого серьезного научного интереса.
II. Вопросы культуры в свете языковой проблемы Лингвистические аспекты внутрикультурных конфликтов
До сих пор речь шла главным образом о том историко-культурном контексте, к которому принадлежит обсуждаемое произведение и которое определяет, так сказать, его общий идеологический фон, придавая то или иное публицистическое изучение более или менее специальным вопросам языковой полемики/ Остановимся теперь на относящейся сюда собственно лингвистической проблематике.
Сатира Боброва посвящена пуристическому протесту против иноязычного влияния на русский язык (Аналогичный протест содержится и в вышедшей годом раньше «Херсониде» Боброва. В предисловии к поэме Бобров осуждает «суетный ввод многих чужестранных слов без нужды, также, как и странный перевод чужих речений при достатке и силе своих» (Предварительные мысли //Бобров С. Херсонида. СПб., 1804, несколько менее подробно об этом же говорится и в предисловии к первому изданию данной поэмы, см. Бобров С. Таврида. Николаев, 1798) Как уже отмечалось исследователями, в ряде случаев Бобров заменяет (в обоих изданиях поэмы) иноязычные выражения специально созданными словами или же описательными оборотами (последние помещены непосредственно в тексте, тогда как первые даются в глоссах), см. Мазаев M. Бобров // Венгеров С. А. Критико-биографическнй словарь. СПб., 1895. Т. 4. Отд. 1, Петрова 3. M. Заметки об образно-поэтической системе и языке поэмы. С. С. Борова «Херсонида> // Поэтика и стилистика русской литературы (Памяти акад. В. В. Виноградова) Л., 1971. С. 80. Оправдывая практику словотворчества, Бобров ратует именно за «свежия смелыя, и как бы с патриотическим старанием изобретенныя имена» (Предварительные мысли // Бобров С. Херсонида. С. 11). По его словам, «забывать вовсе коренный, матерний Славенский язык с неким горделивым небрежением есть то же, как своенравно подвергаться участи блуднаго сына, или безчувственности осляго жребятил Неблагодарность к родителю всегда гибельна. О! естьлибы собственное святилище познания и вкуса поспешило открыться, а мера и осторожность только бы управляла! » (Там же. С. 13). Борьба с иноязычным влиянием вполне соответствует масонской идеологии Боброва. В 80-е гг., когда молодой Бобров вступал в литературу, подобные тенденции в общем характерны для русского масонства. Так, например, в предисловии к переводу «Естественного богословия» У. Дерема, изданного московскими масонами в 1784 г., переводчик (М. Завьялов) специально подчеркивал, что старался избегать при переводе иностранных слов. Тенденция к изгнанию иноязычных слов или к пояснению их русскими (в скобках) характерна и для журнала «Беседующий гражданин» (1789) — журнала, очень близкого к масонству, в котором сотрудничал Бобров), и прежде всего борьбе с галломанией, столь характерной для второй половины XVIII — первой трети XIX в. В этом смысле она связана отношением преемственности с полемической литературой XVIII в., посвященной данной проблеме, не случайно Галлорусс облекается у Боброва в традиционную маску петиметра (о чем мы уже упоминали выше) и его речь в целом ряде случаев совпадает с образцами «щегольского наречия», как оно представлено, например, в новиковских журналах и в ряде других источников (совпадения такого рода отмечены в комментарии к публикуемому ниже тексту) (Кстати сказать, как в журналах Новикова, так и у Боброва специфические «петиметрские» выражения специально выделены в тексте. Таким образом, соответствующие тексты имеют и определенную педагогическую направленность, выступая именно в качестве образцов неправильного языка, своего рода «grammane des fautes»). В принципе не исключено, таким образом, что в каких-то случаях подобные совпадения могут быть обусловлены не столько реальной речью галломанов конца XVIII — начала XIX в., сколько именно литературной преемственностью; петиметр стал своеобразным амплуа, которому соответствует и определенное речевое поведение. Однако подобную возможность нельзя абсолютизировать, поскольку в других случаях мы явно вправе говорить об определенной речевой традиции.
Уместно отметить в этой связи, что речи всех действующих лиц — не только Галлорусса, но также и Бояна, Ломоносова, Меркурия — дифференцированы стилистически в сатире Боброва, каждое из действующих лиц представляет определенную языковую позицию. Ср. нарочитые архаизмы в речи Бояна, явные коллоквиализмы в речи Меркурия и т. п., что касается речи Ломоносова, то она выступает в качестве стилистического эталона. Перед нами как бы театр масок, где распределение ролей отражает распределение возможных речевых установок.
Вместе с тем — и это особенно важно подчеркнуть — язык Галлорусса подан у Боброва как особый язык, который нуждается в переводе на обычный русский (ср., между прочим, такой же прием в новиковских журналах). Соответственно, в ряде случаев указываются словарные соответствия между языком Галлорусса и языком других действующих лиц, которые могут быть оформлены именно как иноязычно-русские переводы. Так, например, слово серыозность у Галлорусса соответствует слову степенность в обычном языке, выражение писать патетически означает писать страстный слогом, слово жени соответствует слову гений, точно так же отмечается разное значение глагола внушить в «галлорусском» и в обычном русском языке и т. п. (Любопытно отметить, что иногда соответствующие языковые позиции перепутаны — но сама противопоставленность их сохраняется. Так, Галпорусс называет арфусквозными гуслями — при том что в авторском тексте фигурирует название арфа. Точно так же в авторском тексте употреблено выражение «запрещение или aмбарго». Создается впечатление, что иностранные слова (такие, как арфа, амбарго, ср. также гений, гармония) в каких-то случаях более привычны, естественны для самого Боброва и ему приходится искусственно перестраивать себя в соответствии с представлением о том, каким должен быть язык).
Каково же место рассматриваемого произведения Боброва в ряду полемических сочинений, содержащих протест против иноязычного (западноевропейского) влияния на русский язык и в чем специфика его языковой позиции? Какова, далее, связь между его языковой и его литературной позицией? Как вообще соотносится протест против иноязычного влияния с ориентацией на церковнославянский язык? Этот комплекс вопросов предполагает рассмотрение «Происшествия в царстве теней» Боброва в рамках истории русского литературного языка.
Необходимо сразу же указать, что иноязычное (западноевропейское) влияние тесно связано — путь это не покажется парадоксом — с процессом становления общерусского национального языка, отчетливо противопоставляющего себя языку церковнославянскому. Вместе с тем на определенном этапе развития это влияние способствует «славянизации» русской литературной речи (постольку, поскольку она уже отделилась от церковнославянского языка), то есть насыщению ее церковнославянизмами и вообще консолидации церковнославянской и русской языковой стихии в пределах литературного языка. Иначе говоря, влияние со стороны западноевропейских языков, столь ощутимое на протяжении всего XVIII в., естественно и неизбежно накладывалось на существовавшую уже дихотомию церковнославянской и русской языковой стихии и должно было осмысляться именно в свете этой альтернативы.
Отсюда пуризм, связанный с протестом против иноязычного влияния, приобретает в России совершенно специфическую окраску, кардинальным образом отличающую его от соответствующего явления в других — в частности, западноевропейских — языках (Эта специфика, между прочим, недооценивается в специальных работах, посвященных пуризму в России (см. Винокур Г. Культура языка. M., 1925. Гл. «О пуризме» (с 31—53), Autty R. The Role of Purisrn in the Development of the Slavonic Literary Languages // The Slavonic and East European Review. Vol. LI. 1973. № 124)).
Если в последних пуризм представляет собой по преимуществу социолингвистическое или даже вообще экстралингвистическое (идеологическое, националистическое, рационалистическое и т. п.) явление, то здесь пуризм может связываться и с чисто имманентными причинами развития литературного языка и рассматриваться в этом случае в сравнительно узких категориях стилистики — как явление, целиком вписывающееся в динамическое соотношение стилей, в частности в соотношение церковнославянской и русской языковой стихии (Именно поэтому Екатерина II может утверждать в письме к Фридриху Великому, что русский язык богаче немецкого (см. Пекарский П. Материалы для истории журнальной и литературной деятельности Екатерины II. СПб., 1863. С. 74). Для Екатерины — которая пишет это письмо не по-немецки, а по-французски — русский язык по своим возможностям, видимо, скорее сопоставим с французским (впрочем, в одном из писем к Вольтеру Екатерина отдает предпочтение русскому языку и перед французским — см. Переписка Екатерины Великия с господином Волтером. Ч. 2. М., 1803. С. 190) Показательно вообще, что именно Екатерина обнаруживает явные пуристические тенденции, которые, конечно, находятся в связи с характерной для нее националистической идеологией — психологически вполне естественной для иноземца, занимающего престол в чужой стране. Важно, однако, подчеркнуть, что эти тенденции могут реализоваться именно в обращении к церковнославянской языковой стихии. Не случайно, как отмечат в своих мемуарах П. И. Сумароков, императрица любила употреблять на письме «древние изречения, как то аще, допдеже, понеже, якобы (Русский архив. 1870. С. 2083), точно так же в разговоре, по свидетельству Грибовского, Екатерина «любила употреблять простые и коренные русские слова, которых она множество знала» (см. Пекарский П. Материаты для истории. С. 36). Не менее характерно, что Екатерина рекомендовала Российской академии «в сочиняемом академиею словаре избегать всевозможным образом слов чужеземных, а наипаче речений, заменяя оныя словами или древними, или вновь составленными» (см. СухомлиновM. И. История Российской Академии. Вып. 8. СПб., 1888. С. 129, ср. еще цитату из «Былей и небылиц», приводимую у В. Виноградова Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. M., 1938. С. 137. Примеч.)).
Вместе с тем и сами протесты против иноязычного влияния могут в известной мере отражать аналогичные протесты в западноевропейских странах. Иначе говоря, одновременно с заимствованием конкретных языковых элементов и конструкций заимствуется (в той или иной степени) и сама концепция языка, обусловливающая определенное отношение к подобным явлениям. Уместно отметить в этой связи, что и галломания русского дворянского общества второй половины XVIII в. с известным правом может рассматриваться как отражение языковой ситуации при немецких дворах действительно, французско-русские макаронизмы русских дворян очень близко соответствуют французско-немецким макаронизмам немецкого языка «эпохи модников» (a la mode-Zeit). Если субъективно русские петиметры были ориентированы на французский язык и французскую культуру, то фактически они могли просто импортировать немецкую языковую ситуацию, немецкая языковая культура выполняла роль актуального посредника в русско-французских контактах (Следует иметь в виду, что целый ряд галлицизмов был усвоен в русском литературном языке именно через немецкое посредничество. Это обстоятельство подчеркнула не так давно Г. Хютль-Ворт в своей рецензии на монографию Ю. С. Сорокина «Развитие словарного состава русского литературного языка 30—90-е годы XIX века» (Вопросы языкознания, 1966. № 3. С. 107-108). Характерно в этой связи, что при Екатерине II было обращено особое внимание на преподавание немецкого языка, императрица повелела «в своем Государстве, яко имеющем великое число Немцов, преимущественнее другим Европейским языкам обучать Немецкому языку» (см. примеч переводчика (А. Мейера) в кн. Иерузалемово творение о Немецком языке и учености. СПб., 1783. С. 11) Это тем более знаменательно, что именно в екатерининский период начинается активное усвоение галлицизмов и вообще французское языковое влияние).
Совершенно так же «Происшествие в царстве теней» С. Боброва в принципе может отражать немецкие полемические сочинения, посвященные борьбе с галломанией. Отметим прежде всего — как, может быть, наиболее актуальный пример — разговор в царстве теней под заглавием «Elysium», принадлежащий перу Якоба Ленца и опубликованный им в журнале «Fur Leser und Lesermnen», № 18 (Mitau, November 1781. S. 495 и след.) (См. Розанов M. H. Поэт периода «бурных стремлений» Якоб Ленц, его жизнь и произведения (Критическое исспедование) // Учен. зап. имп. Московского ун-та. Т. 29. М., 1901. С. 459-460).
В качестве действующих лиц здесь фигурируют Меркурий и Харон, причем Меркурий выступает в роли петиметра, речи которого изобилуют макаронизмами, а Харон, обращаясь к нему, говорит: «Заклинаю перунами Зевса! Скажи, ты совсем забыл немецкий язык, если постоянно шпигуешь свою речь французскими словами?» Нетрудно провести параллель между ленцевским Меркурием и бобровским Галлоруссом, с одной стороны, и ленцевским Хароном и бобровским Бояном, с другой.
Предположение о возможном влиянии «Elysium'a» Ленца на «Происшествие в царстве теней» Боброва, кстати сказать, тем более вероятно, что Бобров в молодые годы, несомненно, встречался с Ленцем (оба автора принадлежали к кружку московских масонов, группировавшихся вокруг Шварца и Новикова) (Я. Ленц приехал в Москву в конце лета 1781 г. и пребывал там до самой смерти, последовавшей в мае 1792 г. Бобров оставался в Москве, по всей видимости, до 1787 г. (см. Альтшуллер M. Г. С. С. Бобров и русская поэзия конца XVIII — начала XIX века // Русская литература XVIII века. Эпоха классицизма. М., Л. 1964. С. 227. Примеч. 16) Боброва и Ленца мог свести, в частности, И. Е. Шварц (ум. 1784), бывший профессором Московского университета, где Бобров учился в 1780—1785 гг. (с 1780 г. он учится в гимназии при Московском университете, а в 1782 г. становится его студентом, см. биографическую справку Поэты 1790—1810-х годов. С. 68)), естественно ожидать, что начинающий автор испытал на себе влияние известного поэта и драматурга.
Важно, однако, иметь в виду, что с перенесением на русскую почву соответствующие (пуристические) тенденции приобретают существенно новое содержание. Оппозиция «свое — чужое» органически включается в антитезу церковнославянской и русской языковой стихии и осмысляется как частный случай этой более общей альтернативы. При этом на разных этапах эволюции русского литературного языка иноязычные вкрапления могут причисляться то к одному, то к другому полюсу, в одном случае приравниваясь по своей стилистической функции к элементам высокого слова, в другом — рассматриваясь как специфические явления разговорного языка. Можно сказать, что в перспективе собственно русской языковой стихии заимствования могут объединяться в языковом сознании носителя языка с церковное славянизмами, как чужие гетерогенные явления между тем как в перспективе церковнославянского (высокого) языка они могли объединяться, напротив с русизмами.
Для того чтобы уяснить связь между отношением к заимствованиям (из западноевропейских языков) и отношением к церковнославянской языковой стихии и, в частности, связь между пуризмом и призывом к славянизации языка, необходимо вкратце охарактеризовать основные моменты эволюции русского литературного языка в XVIII в.
* * *
XVIII век занимает особое место в истории русского литературного языка. В течение сравнительно небольшого отрезка времени происходит коренная перестройка литературного языка, который радикально меняет свой тип — от языка с отчетливым противопоставлением книжной и разговорной речи к языку, в большой степени ориентированному на разговорное койне и подчиняющемуся ему в своем развитии. Перефразируя Карамзина, можно сказать, что русский литературный язык из языка, на котором (в идеальной ситуации) надобно было говорить как пишут, становится языком, на котором следует писать как говорят (разумеется, в качестве стандарта выступает при этом речь определенной части общества).
В частности, кардинальным образом меняется соотношение собственно русской и церковнославянской языковой стихии, которое составляет вообще ключевой момент в истории русского литературного языка на самых разных этапах его развития. В специальных лингвистических терминах можно сказать, что церковнославянско-русская диглоссия превращается в церковнославянско-русское двуязычие. Под диглоссией понимается при этом особая языковая ситуация (типологически аналогичная, например, ситуации в современных арабских странах), характеризующаяся специфическим сосуществованием книжной и некнижной языковых систем, которые находятся как бы в функциональном балансе, распределяя свои функции в соответствии с иерархическим распределением контекстов (Общие типологические признаки диглоссии определяются (безотносительно к славянскому языковому материалу) в работе Ferguson Ch. A Diglossia // Word. Vol. 15. 1959. №2). Важно отметить, что в субъективной перспективе носителя языка обе языковые системы воспринимаются при этом как один язык, причем живая речь воспринимается как отклонение от книжных языковых норм, усваиваемых путем формального обучения. Соответственно, в отличие от двуязычия, диглоссия характеризуется принципиальной неравноправностью сосуществующих языковых систем, когда обе они иерархически объединяются в языковом сознании в один язык и, таким образом, фактически составляют стили этого языка, причем литературным в собственном смысле признается исключительно высокий стиль (Ср. Винокур Г. О. Русский литературный язык в первой половине XVIII века // Винокур Г. О. Избранные работы по русскому языку. M., 1959. С. 111). Так, в условиях церковнославянско-русской диглоссии живой русский язык фигурирует (в языковом сознании) именно как отклонение от книжного церковнославянского языка.
Легитимация русского «простого» языка и ограничение сфер функционирования церковнославянского языка приводит к ликвидации диглоссии как особой языковой ситуации, в России церковнославянско-русская диглоссия становится церковнославянско-русским двуязычием, когда оба языка воспринимаются как функционально равноправные. Отсюда следует дальнейшая ликвидация этого двуязычия как функционально неоправданного явления; следует иметь в виду, что, в отличие от диглоссии, характеризующейся принципиальной стабильностью и консервативностью, двуязычие, вообще говоря, представляет собой переходное, промежуточное явление.
Ликвидация церковнославянско-русской диглоссии имела кардинальные последствия для дальнейшей судьбы русского литературного языка, вместе с тем с ликвидацией диглоссии те же стилистические отношения остаются внутри русского языка как наследие бывшей диглоссии (эта ситуация была кодифицирована в «Российской грамматике» M. В. Ломоносова).
Можно сказать, что, исчезнув как таковая, диглоссия определила биполярностъ русского языкового сознания, выразившуюся в противопоставлении «книжной» («литературной») и «некнижной» («нелитературной») языковой стихии. Это противопоставление может осмысляться на разных этапах эволюции русского литературного языка — и в разной перспективе — как «церковнославянское — русское», «письменное — устное», «литературное — разговорное», «искусственное — естественное», «сакральное — мирское (или профаническое, инфернальное)», «церковное — гражданское», «поэтическое — повседневное», «архаическое — современное», «национальное — интернациональное (европейское)», «чужое — свое», «восточное — западное», «общеизвестное — эзотерическое», «демократическое — кастовое» и т. д. и т. п. (Некоторые из этих осмыслений будут специально рассмотрены ниже). С ликвидацией диглоссии процесс эволюции русского литературного языка предстает как чередующаяся смена ориентации на «книжную» и «некнижную» языковую стихии, причем понятия «книжного» и «некнижного» на каждом этапе наполняются конкретным лингвистическим содержанием в зависимости от того, какова исходная точка развития.
Процесс легитимации собственно русской (разговорной) языковой стихии, обусловивший как ликвидацию церковнославянско-русской диглоссии, так и последующую демократизацию русской литературной речи, тесно связан с западноевропейским влиянием.
С одной стороны, сама установка на разговорное койне (на «общее употребление») в значительной степени обусловлена сознательной ориентацией на западноевропейскую языковую ситуацию (Адодуров, ранний Тредиаковский, Кантемир; аналогичную позицию занимает в 30-е гг. и Ломоносов (См. Успенский Б. А. Первая грамматика русского языка на родном языке // Вопросы языкознания. 1972. № 6, он же: Доломоносовский период отечественной русистики Адодуров и Тредиаковский // Там же. 1974. № 2. Для суждения о языковой позиции Ломоносова в этот период наглядный материал дают его маргиналии (1736—1739 гг.) на книге Тредиаковского о стихосложении (см. Берков П. H. Ломоносов и литературная полемика его времени 1750—1765. M., Л., 1936, а также комментарий M. И. Сухомтанова. Ломоносов M. .В Соч. СПб., 1895. Т. 3. С. 7) Между тем для позиции Кантемира очень показательна авторская переработка «Сатиры», и если первоначальная редакция этой «Сатиры» (1731) написана славянизированным слогом, то во второй редакции (1738) Кантемир более или менее последовательно заменяет славянизмы на соответствующие русские формы (см. Серман И. 3. Русский классицизм. Поэзия Драма Сатира. Л., 1973. С. 182, Веселитский В. В. Антиох Кантемир и развитие русского литературного языка. М., 1974. С. 52))).
С другой стороны, церковнославянско-русская диглоссия, укоренившись в языковом сознании носителя языка, послужила моделью для создания аналогичной языковой ситуации в условиях реакции на церковнославянскую языковую стихию. В результате европеизмы выступают — на определенном этапе — как функциональный эквивалент церковнославянизмов, а иноязычно-русский билингвизм дворянского общества XVIII в. в каком-то смысле может рассматриваться как субститут церковнославянско-русского билингвизма (Это отнюдь не противоречит влиянию со стороны французско-немецкого двуязычия, о котором упоминалось выше. Можно сказать, что церковнославянско-русский билингвизм послужил тем фоном, на котором усваивались иноязычные элементы, в соответствии с превращением церковнославянско-русской диглоссии в церковнославянско-русское двуязычие появляются условия для усвоения иноязычно-русского двуязычия. Актуальная роль на этом этапе принадлежит французско-немецкому двуязычию оно выступает в качестве непосредственной модели, по которой строятся макаронические тексты). Знаменательны в этом смысле слова А. С. Кайсарова: «Французский и немецкий языки занимают у нас место латинского» — то есть играют ту же роль, какую латынь играет в странах Западной Европы (ЧОИДР 1858. Кн. 3. С. 143, ср. Лотман Ю. M. Рукопись А. Кайсарова «Сравнительный словарь славянских наречий»//Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1958. Вып. 65. С. 195).
Предпосылки этого более или менее очевидны.
Прежде всего, специальные нормы собственно русского (не церковнославянского) литературного языка вырабатывались в основном в процессе переводческой деятельности, то есть в процессе перевода с западноевропейских языков (ср. деятельность «Российского собрания» в первой половине XVIII столетия или «Собрания, старающегося о переводе российских книг» — во второй его половине). Переводы с западных языков на определенном этапе выступают как средство создания литературного языка того же типа, что западноевропейские. Естественно, что соответствующие западноевропейские языки приобретают в этих условиях специфический книжный характер по сравнению с живой ненормированной русской речью. Это отношение между иностранным языком и некнижной речью и накладывается на модель диглоссии чужое функционирует как книжное. Поскольку создание текстов на своем языке (Muttersprache) происходит лингвистически бессознательно, постольку свои тексты имеют вообще тенденцию оцениваться как «неправильные», а чужие — как «правильные» (См. Лотман Ю. M. Успенский Б. А. К семиотической типологии русской культуры XVIII века // Художественная культура XVIII века (Материалы научной конференции 1973 г.) М., 1974. С. 279-280). Иными словами, поскольку антитеза книжного и некнижного начала могла восприниматься как противопоставление «своего» и «чужого», постольку — в перспективе родного языка, то есть собственно русской разговорной стихии, — все «чужое» в принципе могло восприниматься как книжное, правильное носитель языка привык отталкиваться от естественно усвоенных языковых навыков в конструировании правильных текстов.
В результате заимствованные и калькированные формы ассоциируются с высоким (книжным) слогом, приравниваясь по своей стилистической функции к церковнославянизмам (Показательно употребление заимствованных слов, наряду с церковнославянизмами, в церковных проповедях в XVIII в. См. об этом Берме П. H. Ломоносов и проблема литературного русского языка в 1740-х гг. // Известия АН СССР Отд. обществ. наук. 1937. № 1. С. 221-222, Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. M., 1938. С. 99. Ср. любопытное свидетельство Вяземского о московском священнике, который в церкви обращался к прихожанам по-французски: «Когда проходил по церкви мимо барынь с кадилом в руке, говорил им. "Pardon, mesdames"» (Вяземский П. Старая записная книжка Л., 1929. С. 76)).
Соответственно, кальки с французского, как, например, влачить жалкое существование (traîner une misérable existence) и питать надежду (nourrir l'espoir) закономерно облекаются не в русскую, а в церковнославянскую форму (См. Унбегаун Б. О. Язык русской литературы и проблемы его развития // VIе Congrès international des slavistes. Prague, 7—13, août 1968 // Communications de la délégation française et de la délégation suisse. Paris, 1968. C. 133. Ср. в этой связи пародийное прилагательное неудобо-разумо-и-духодеятелен в новиковском «Живописце» (1772. Ч. 2. Л. 8), преподносимое как «новое и высокое изобретение осьмагонадесять столетия» и представляющее собой, по-видимому, буквальный перевод соответствующего немецкого выражения (unbequem- verstandes-und Geistestatig) — с характерной мобилизацией церковнославянских языковых рессурсов (показательно, что автор — им является, может быть, сам H. И. Новиков — считает нужным «избавить всех строителей новороссийского языка от излишних и суетных трудов» и заверить их, что «оного слова не находится ни в славенских книгах, ни в старинных летоисчислениях, ниже и в самых едкостию древности обетшалых рукописях» — Сатирические журналы H. И. Новикова / Под ред. П. H. Беркова. M., Л., 1951. С. 405, 407, 409 и след., 580 и след.). На то, что слово это могло восприниматься именно как славянизм, с очевидностью указывает то обстоятельство, что оно появляется в протоколах «Арзамаса» — в издевательском некрологе, посвященном одному из «беседчиков» (С. С. Филатову), о сочинении которого здесь говорится буквально следующее: «Зачем или твоя скромность, о вечным сном на лоне Тредьяковского опочивый живый мертвец наш! или банкрутство седого Ареопага Слова Русского не предало тиснению сего неудобно-разумно-духодеятельного сочинения!?» (Арзамас и арзамасские протоколы. Л., 1933. С. 178)). То же наблюдается и при калькировании отдельных слов, которые также оформляются по церковнославянским образцам. Вообще, всевозможные неологизмы, создаваемые в качестве субститутов иностранных слов, закономерно оформляются именно как церковнославянизмы (О специальных предписаниях на этот счет см. ниже. Точно так же и Бобров, изобретая в «Херсониде» новые слова, которые призваны заменить иноязычные выражения, оформляет их по церковнославянской модели, ср. здесь такие примеры, как звездоблюстилище (обсерватория) и т. п. Ср. слова Д. Дашкова: «вместо известнаго и значительнаго иностраннаго слова, везде употребляемого, мне вбивают в голову другое, славенорусское, или лучше сказать, славеноварварское» (Цветник. 1810, № 11. С. 296-297). Ср. более ранний протест такого рода в сочинении «Опыт о языке вообще, и о Российском языке» (Собрание новостей. 1775. Окт.) неизвестного автора, призывающего к обогащению русского языка заимствованными словами: «Некоторые народы восхищенные худоразумеемою любовью к своему Отечеству, желали в собственном своем древнем языке найти названии тех вещей кои в малых их округах прежде несуществовали. От того произошли долгие непонятные и грубые слова, которых в закоренелом обычае ни какое просвещение вдруг изтребить неможет» (с. 60). Эпитеты долгий и грубый— обычные характеристики церковнославянизмов в условиях полемических выступлений против церковнославянской языковой стихии, о эпитете долгий см., например Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). M., 1964. С. 69, Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 177. Аналогичный протест встречаем и у M. И. Плещеева в «Примечаниях» на переведенное им «Предложение о исправлении, распространении и установчении Англинскаго языка» (Опыт трудов Вольного Российского собрания. Ч. 3. 1776. С. 35-36)); это особенно заметно в научной терминологии, ср. здесь такие формы, как млекопитающее, пресмыкающееся и т. п. (Характерно, что церковнославянизмы выступают в терминологической лексике наряду с заимствованиями (так в большой степени и в современном языке) и те и другие имеют одинаковую стилистическую функцию, т. е. относятся к книжной лексике). Отсюда, кстати сказать, в значительной степени объясняется то — парадоксальное, на первый взгляд, — обстоятельство, что в эпоху стремительной демократизации русского литературного языка появляется большое количество так называемых псевдостарославянизмов — иначе говоря, церковнославянизмов нового происхождения, неологизмов, оформленных на церковнославянский манер, — и происходит вообще определенная активизация церковнославянских элементов (и церковнославянских моделей) в литературном языке. Неологизмы такого рода возможны, между прочим, у приверженцев как «старого», так и «нового» слога. Так, карамзинский неологизм законоведение представляет собой кальку с немецкого Gesetzeskunde и лишь внешне похож на старославянское законоположение (которое, в свою очередь, соответствует греческого νоμоυεσια (См. H[üttl-]Worth G. Thoughts on the turning point in the history of Literary Russian, the eighteenth century // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. Vol. 13.1970. С. 128). Совершенно аналогично слово кругозор, употребляемое Бобровым в «Херсониде» вместо европеизма горизонт (Бобров С. Херсонида. СПб., 1804. С. 258, ср. на с. 179 круго-зорно — горизонтально (в качестве эквивалента слова горизонт здесь выступают также обзор и глазоем) Бобров мог заимствовать эту идею в письмовнике Курганова, который предлагал такую же замену «Горизонт, озречь, кругозор» (Курганов H. Письмовник. Ч. 2. СПб., 1790. С. 228, ср. Виноградов В. В. Из истории русской лексики и фразеологии, 3. История слова кругозор // Доклады и сообщения Ин-та языкознания (АН СССР). Т. 6. M., 1954. С. 20). Ср. также предложение Е. Станевича (Рассуждение о русском языке. Ч. 2. СПб., 1809. С. 4) употреблять вместо горизонт — обзор), может рассматриваться как калька с немецкого Gesichtskreis или Rundschau.
Точно так же и фонетически слова, заимствованные из западноевропейских языков, оформляются по нормам церковнославянского произношения, вопреки широко распространенному мнению, можно утверждать, что специфическая орфоэпия иностранных слов (иноязычных заимствований) в обычном случае не отражала непосредственно исходной фонетической формы, а подчинялась именно нормам книжного — церковнославянского — произношения (ср. такие общие признаки особой фонетики иностранных слов и церковнославянской фонетики, как оканье, фрикативное г, твердость согласного перед е и т. п. ) (См. специально Успенский Б. А. Книжное произношение в России (Опыт исторического исследования) M., 1971. Ч. I. Гл. X. С. 499-509 (Докт. дис., машинопись) Показательно, в частности, что фрикативный [γ], принятый в церковнославянском произношении, мог соответствовать в заимствованном слове как фрикативному, так и взрывному звуку исходной формы (см. Там же. Гл. IV. С. 236)); отметим еще в этой связи сближение традиционной декламационной манеры и западноевропейской сценической декламации в этот же период.
С другой стороны, очень характерно изменение значений церковнославянизмов в русском литературном языке под влиянием западноевропейских языков (См., напр. Unbegaun В. О. Vulgarisation d'un terme liturgique resse прохлаждаться // Revue des études slaves. Т. 27 (Mélanges André Mazon). Paris, 1951 (о слове прохлаждаться и родственных выражениях), Хютль-Ворт Г. Проблемы межславянских и славяно-неславянских лексических отношений // American Contributions to the Fifth International Congress of Slavists. Sofia, 1963. The Hague, 1963. P. 145 (о словах семантического ряда обаятельный, очароватепьный и т. п., ср. об этих словах Лотман Ю. M. О соотношении поэтической лексики русского романтизма и церковнославянской традиции // Лотман Ю. M. О поэтах и поэзии. СПб., 2001. С. 754—755, Виноградов В. В. О некоторых вопросах русской исторической лексикологии // Известия АН СССР ОЛЯ. Т. 12. 1953. Вып. 3. С. 208—209, ср. также Комментарий, примеч. 62 и 103), Виноградов В. В. Лексикологические заметки, II. Очерки из истории русской лексики // Учен. зап. Московского Гос. пед. дефектолог. ин-та. Т. I. M., 1941. С. 20-32 (о словах витать, мерцать) Ср. еще в этой связи: он же: Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 160—161, он же: Язык Пушкина. Пушкин и история русского литературного языка. М., Л., 1935. С. 264, Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 64); поскольку подобное изменение, естественно, не может иметь место при этом в самом церковнославянском языке, возникает характерное семантическое различие, иногда доходящее до антонимического противопоставления, между соответствующими по форме (церковнославянскими по происхождению) элементами церковнославянского и русского языков — что, между прочим, и оправдывает в какой-то мере рассмотрение их теперь в качестве разных языков, находящихся друг к другу в отношении переводимости (а не различных стилистических систем внутри одного языка, как это могло бы считаться для более раннего периода). Замечательно, что Карамзин не только оправдывал изменение значений славянизмов, но даже и настаивал на этом. Он прямо призывал «давать старым [словам] некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи», причем специально предупреждал писателей, что делать это надо «столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения» (Карамзин H. M. Отчего в России мало авторских талантов?//Карамзин H. M. Соч. В 3 т. СПб., 1848. Т. 3. С. 528); это высказывание, несомненно, относится и к славянизмам.
Итак, такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п., в принципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке (оживлению словообразовательных суффиксов, которые становятся продуктивными, активизации словообразовательных моделей и т. п.) и в конечном счете славянизации литературного языка (Ярким примером может служить освоение причастий в живой русской речи. Как известно, еще Ломоносов настаивал в своей «Российской грамматике» (СПб., 1755, § 343, 440, 444, 453), что как действительные, так и страдательные причастия наст. вр. могут образовываться исключительно от глаголов «славенского происхождения», но ни в коем случае не «от простых российских», соответствующие указания могут повторяться и в более поздних грамматических руководствах (Вместе с тем причастное, процессуальное значение может выражаться в языке прилагательными на -тельн — ср. в этой связи Комментарий, примеч 27, 46, 134, 152). Если положение резко меняется уже к началу XIX в., то причина этого лежит именно в освоении иноязычных форм, которые закономерно оформляются как церковнославянизмы. Так, если мы читаем, например, в «Трудолюбивой пчеле» (1759. Дек. С. 752-753): «Петиметер есть как некоторой Францусской Стихотворец говорит животное критикованное, критикующее и критикуемое» («Из Гольберговых писем», перевод с датского Ивана Борисова), то совершенно ясно, что причастные формы в этом примере просто-напросто отражают исходный иностранный текст. Точно так же и в других случаях причастные формы могут появляться в русской речи как кальки с европейских языков, примером может служить хотя бы перевод фр. touchant в 70—80-е гг. как трогающий (с 80-х гг. появляется прилагательное трогательный, которое в конце концов и вытесняет причастную форму, см. Комментарий, примеч. 152), при этом глагол трогать представляет собой типичный случай «простого российского» глагола (а не «славенского происхождения»). Насколько причастные формы были характерны для переводных текстов, можно видеть, между прочим, и из перевода «Bourgeois-gentilhomme» Мольера как «Мещанин дворянющейся» (1758), ср. отсюда название комедии В. И. Колычева «Дворянющейся купец» (1780) как русской переделки пьесы Мольера. В результате причастия перестают быть исключительной монополией высокого слога и проникают в разговорную речь (ср. соответствующие формы в речи Галлорусса в рассматриваемом памфлете Боброва, см. Комментарий, примеч. 44, там же приводится и параллель из «щегольского наречия» второй половины XVIII в.). Итак, причастные формы проникают в живой русский язык именно благодаря посредничеству западноевропейской языковой стихии. Вполне естественно, что карамзинист В. С. Подшивалов специально рекомендует в своем «Сокращенном курсе российского слога» (М., 1796) «не избегать употребления причастий, которые.более Российскому языку свойственны, нежели беспрестанное который который» (с. 52—53, ср. с. 27). Нетрудно усмотреть здесь полемику с Ломоносовым, причем сама возможность этой полемики обусловлена иноязычным влиянием на русский язык. Ср. также указание в цитированном уже соч. «Опыт о языке» неизвестного автора-галломана (Собрание новостей, 1775. Окт.), что «причастии, в настоящем и прошедшем времени, могут быть производимы от всех глаголов» (с. 72), — указание, вполне соответствующее общей ориентации данного сочинения на европейскую языковую стихию (правда, если судить по приводимым примерам, не исключено, что под «причастиями» автор имеет в виду деепричастные формы)).
Вполне закономерно, ввиду всего сказанного, что именно — и прежде всего — в переводной литературе наблюдается во второй половине XVIII в. возрождение церковнославянского языкового наследия: переводы отличаются подчеркнуто славянизированным архаическим стилем (Очень характерен следующий эпизод, о котором рассказывается в «Старой записной книжке» Вяземского: «В конце минувшего столетия сделано было распоряжение коллегией иностранных дел, чтобы впредь депеши наших заграничных министров писаны были исключительно на русском языке. Это переполошило многих из наших посланников, более знакомых с французским дипломатическим языком, нежели с русским. Один из них в разгар Французской революции писал, гостиницы гозбят бесштанниками, что должно было соответствовать французской фразе «les auberges abondent en sansculote» (Вяземский П. Старая записная книжка. С. 101-102). Итак, сама ситуация перевода естественно обусловливала использование церковнославянских языковых средств. Не менее показательно мнение Вяземского, что Александр I подписывал манифесты, составленные Шишковым, только по недостаточному знакомству с русским (литературным) языком: «...император Александр, если не по литературному, то по врожденному чувству вкуса и приличия никогда не согласился бы подписывать такой сумбур, предложенный ему на французском языке. Но малое поверхностное знакомство с русским языком — тогда еще не читал он "Истории" Карамзина — вовлекало его в заблуждение, он думал, что, видно, надобно говорить таким языком, что иначе нельзя говорить по-русски ..» (там же. с. 260). Вяземский, конечно, говорит о незнакомстве Александра с русским литературным языком, причем для карамзиниста Вяземского литературный язык — это язык «нового слога», который не завоевал еще окончательно свои позиции (и к тому же имел слишком очевидную связь с политически одиозным в этот период французским языком). Славянизированный русский язык выступал, видимо, для Александра на тех же правах, что и французский, т. е. именно на правах языка литературного (книжного) и тот и другой противостояли русской разговорной речи. Совершенно так же, когда кн. Д. В. Голицын, готовя речь при выборах в Московском дворянском собрании, хотел «высказать французское значение la conscience est un juge inexorable и сказать неумолимый судья... Мерзляков не одобрил этого слова и предложил неумытный», т е церковнославянский вариант (см. Вяземский П. А. Полн. собр. соч. Т. 8. СПб., 1883. С. 190). Очень характерно в этом плане замечание рецензента «Сына отечества» относительно перевода комедии «Притворная неверность», осуществленного Грибоедовым и Жандром. «Смело можем рекомендовать перевод сей любителям поэзии < ...> Известно, сколь трудно переводить с разговорного французскаго языка накнижной руской» (Сын отечества. 1818. № 19. С. 263, курсив оригинала)). Не случайно Карамзин и Дмитриев, выделяя в своих ретроспективных обзорах русской литературы XVIII в. особый «славяно-русский» период письменности, имеют в виду как раз переводы (прежде всего Елагина, а также Фонвизина и их последователей) (Карамзин H. M. Пантеон российских авторов. Князь Кантемир // Карамзин H. M. Соч. СПб., 1848. Т. 1. С. 577, Дмитриев И. И. Взпяд на мою жизнь // Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 59—61), в другом месте Карамзин, пародируя соответствующий стиль, иронически пишет о «моде, введенной в руской слог големыми претолковниками иже отревают все, еже есть руское, и блещаются блаженне сиянием славяномудрия» (Московский журнал. 1791. Ч. 4. Кн. 1. С. 112. Непосредственным поводом для этого замечания послужила фраза: Колико для тебя чувствительно в русском переводе «Клариссы» Ричардсона). Итак, архаизация слога, насыщение его церковнославянизмами приписывается именно переводчикам с западноевропейских языков, к этому действительно имеются достаточно веские основания. Характеризуя фонвизинский перевод романа (прозаической поэмы) Битобе «Иосиф», современный исследователь констатирует «Если в языке существовали русские и церковнославянские синонимические пары, — в «Иосифе» почти всегда безусловно господствуют славянизмы» (Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 24—25). Из предисловия Фонвизина при этом видно, что использование церковнославянских языковых средств обусловлено не высоким содержанием произведения, а собственно стилистическими задачами: перевод с европейского языка предполагал «важность» слога (См. Фонвизин Д. И. Собр. соч. В 2 т. M., Л., 1959. Т. 1. С. 444, ср. Левин В. Д. Очерк стилистики... С. 17—18, а также с. 55). Даже сентименталиста Стерна переводят в этот период «славяно-русским» языком, что совсем уже не соответствует ни содержанию оригинала, ни его стилистическим характеристикам (Левин В. Д. Очерк стилистики. С. 31, 60). M. И. Попов в предисловии к своему переводу (с французского) «Освобожденного Иерусалима» специально обосновывал необходимость использования церковнославянских средств при переводах - он замечал, что «при переводе толь превосходнаго и труднаго творения, какова во своем роде есть Поема, непременно должны встретиться многия речения, коих на нашем языке или совсем нет, либо мы оных еще не знаем, потому что не рачим вникать во обширный и богатый Славенский Язык, который есть источник и красота Российскаго», соответственно, при переводе поэмы Тассо он занимался «приискиванием в духовных книгах, или в новопереведенных, равносильных речений тем, каковыя попадалися... во французском» (Попов M. И. «Известие» (от переводчика) // Освобожденный Иерусалим, ироническая поема, италиянскаго стихотворца Тасса, переведена с Французскаго Михаилом Поповым. Ч. I. СПб., 1772. С. 10. Ср. рассмотрение языка этого перевода Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 32-34. См. также аналогичные высказывания M. Попова в «предъизвещении» к переводу дидактической поэмы Дора «На феатральное провозглашение». Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 159). При этом переводимым оригиналам, как правило, был совершенно чужд тот архаический, высокий стиль, который наблюдается в соответствующих русских переводах, то есть обилие церковнославянизмов и архаизмов в переводах обычно никак не определяется характером лексики переводимых текстов, поэтому русские переводы обычно выглядят намного более книжными, чем их европейские оригиналы (См. Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 59, 61). Следует иметь в виду, что европейские языки вообще не располагают таким обилием архаических элементов и языковых средств, переводчики хотели передать не специально архаический, но именно литературный (в широком смысле) стиль переводимых текстов - они стремились избежать проникновения элементов разговорного языка (просторечия). В результате чужое (европейское) соответствовало специфически книжному.
В свою очередь, указанный процесс постепенно распространяется на оригинальную литературу (Ср. отзыв А. Т. Болотова о языке романа П. Львова «Российская Памела» (СПб., 1789) «что касается до отваги господина сочинителя помещать тут же в сочинении своем многие совсем вновь испеченные и нимало еще необыкновенные слова, как, например себялюбие, себялюбивый белольнистая борода флейтоигралыцик, челопреклонцы, великодушцы, щедротохищники и другие тому подобные, так в сем случае он совсем уже неизвинителен, и ему-б было слишком еще рано навязывать читателям подобные новости, а надлежало б наперед акредитоваться поболее в сочинениях» (Болотов А. Т. Мысли и беспристрастные суждения о романах как оригинальных российских, так и переведенных с иностранных языков. Ч. I. 1791 // Лит. наследство. М., 1933. Т. 9-10. С. 217). Показательно вместе с тем, что речь идет в данном случае о произведении хотя и оригинальном, но явно ориентирующемся на западноевропейский литературный источник («Памелу» Ричардсона)) и стимулирует вообще словотворчество, продукцию неославянизмов и в конечном счете архаизацию литературного языка уже безотносительно к контакту с иностранными языками поскольку западноевропейское культурное влияние расширяет жанровый диапазон, постольку переводные произведения играют как бы нормализующую роль в отношении литературного языка, то есть сочинители оригинальных текстов в той или иной степени ориентируются на стиль переводных книг. И. И. Дмитриев имел все основания заметить, что «наши светские писатели просятся в духовные» (См. Вяземский П. Старая записная книжка. С. 76). Соответственно, архаизированный язык переводной литературы оказывался у истоков новых тенденций в развитии литературного языка.
Таким образом, западноевропейское влияние объективно имело, может быть, не меньшее значение для «архаистов» (Шишкова, Боброва и т. п.), чем для «новаторов»-карамзинистов, хотя субъективно одни выступали как противники этого влияния, а другие — как его сторонники. Разница между обоими направлениями в действительности была обусловлена скорее различными путями, по которым осуществлялось данное влияние, — книжным (через собственно письменную традицию) или разговорным (через разговорную речь многоязычного дворянского общества), но об этом подробнее будет сказано ниже.
* * *
Итак, западноевропейское влияние в XVIII в. тесно связано с процессом легитимации русской (точнее сказать, нецерковнославянской) языковой стихии, отчетливо противопоставляющей себя церковнославянскому языку. Следует при этом иметь в виду, что первоначально заимствованные формы закономерно относились в языковом сознании именно к русскому языку. Иначе говоря, европеизмы воспринимались в свете заданной уже альтернативы «церковнославянское — русское»: соответственно, все, что не является церковнославянским, автоматически относилось к компетенции «русского» (в широком смысле) языка (Ср., между прочим, характеристику калькированных выражений или заимствованных слов как нежных — при том что этим эпитетом с 30-х гг. XVIII в. характеризуются вообще собственно русские формы, в отличие от церковнославянизмов, которые расценивались, напротив, как жест(о)кие).
Можно сказать, таким образом, что при этом сохранялась перспектива церковнославянского языка, усвоенная еще при диглоссии и от нее унаследованная: именно церковнославянский язык служит точкой отсчета и выступает критерием в определении того, что есть русский язык (В ситуации церковнославянско-русской диглоссии заимствуемые формы (за исключением грецизмов), как правило, относились к «русской» языковой стихии, т. е. к тому полюсу, который противостоял в языковом сознании книжному церковнославянскому языку). Границы церковнославянского языка строго определены, границы языка русского — расплывчаты и неопределенны; соответственно, русский язык можно получить путем вычитания церковнославянского из того «целого», которое определяет реально существующий корпус текстов. В какой-то степени указанному пониманию способствует еще и то обстоятельство, что заимствованные формы, так же как и макаронизмы, становятся присущи разговорной речи (определенных слоев дворянского социума), «русское» может осмысляться как «разговорное».
Уже Тредиаковский отмечал, что одно из основных отличий между «славенским» (церковнославянским) и «славенороссийским» (русским литературным) языком состоит именно «в нововводных словах, восприятых от чужих языков» (Тредиаковский В. К. Разговор между чужестранным человеком и российским об ортографии старинной и новой и о всем, что принадлежит к сей материи // Тредиаковский В. К. Соч. СПб., 1849. Т. 3. С. 203. В другом месте Тредиаковский писал, что «язык наш стал славенороссийским (из «славенского» — Ю. Л., Б. У.), для того что уже он начал принимать слова варяжския то есть Российския, каковы, может быть, лоб вместо челá, вор вместо татя, глаз вместо ока, рот вместо уста, губы вместоустне, изба вместо клеть, крик вместо вопль, и прочия премногия, так как он же ныне примешал, приняв прежде многий и татарския слова, в себя ж от сообщения токмо многияж из всех почитай Европейских» (Тредиаковский В. К. Мнение о диссертации господина профессора Миллера // Пекарский П. История имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1873. Т. 2. С. 246). Ср. отсюда у Татищева характеристику таких собственно русских (а не «славенских») слов, как это, вот, чють, очень, эво, чорт, пужаю, как «сарматских», т. е. неисконных, иноязычных по своему происхождению. См. его письмо к Тредиаковскому от 18 февраля 1736 г. (Архив АН СССР. Разр. II. Оп. 1 №206. Л. 94, об ), а также Татищев В. H. Разговор двух приятелей о пользе науки и училищ. M., 1887. С. 91, перспектива церковнославянского языка выступает в подобных суждениях особенно наглядно). Итак, «нововводные» иноязычные элементы и конструкции — иначе говоря, европеизмы, постольку, поскольку они осмысляются как таковые, — характеризуют именно русский гражданский (литературный) язык, отличая его от языка церковнославянского (Укажем в этой связи, что еще Симеон Полоцкий видел свою заслугу в том, что обогатил «славенский» язык «странными идиоматы», т. е. иноязычными речениями. Он так писал о себе: «Аз, многогрешный раб Божий, Его Божественною благодатию сподобивыйся странных идиомат пребогатоцветныя вертограды видети, посетити и тех пресладостными и душеполезными цветы услаждения душеживителнаго, вкусити, тщание положих многое и труд немалый, да и в домашний ми язык славенский, яко во оплот или ограждение церкве Российския, оттуду пресаждение кореней и пренесение семен богодухновенно-цветородных содею, — не скудость убо исполняя, но богатому богатство прилагая, занеже имущему дается» (из предисловия к «Вертограду многоцветному». Симеон Полоцкий. Избр. соч. / Под ред. И. П. Еремина. M., Л., 1953. С. 206) Характерно между тем отношение современников к языку Симеона Полоцкого, они отказывались видеть в нем чистый церковнославянский язык, но воспринимали его, скорее, как «славенороссийский», т. е. специфический русский литературный язык, отличающийся от церковнославянского. Попутно отметим, что уже на этой стадии заимствованные формы коррелируют с высоким слогом).
Соответственно, противопоставление «церковнославянской» и «русской» языковой стихии может восприниматься как противопоставление «своего» (исконного) и «чужого» (заимствованного). Изолированность церковнославянского языка от западноевропейского влияния заставляет воспринимать церковнославянскую традицию в качестве национальной традиции, то есть осмыслять церковнославянско-русское двуязычие в плане противопоставления, «национальное — интернациональное» (resp «национальное — европейское», «восточное — западное»). Книжная церковнославянская норма из абсолютно значимой, какой она была при диглоссии, становится культурно значимой.
Именно поэтому борьба с иноязычным влиянием ведется с позиций церковнославянского языка, этому в большой степени способствует и функциональная соотнесенность церковнославянизмов и европеизмов, о чем подробно говорилось выше. Все вместе взятое объясняет повышение роли книжной церковнославянской языковой стихии во второй половине XVIII — начале XIX в. При этом высокий (церковнославянский) слог воспринимается теперь не через призму собственно церковнославянской традиции, а в перспективе русского разговорного языка. Отсюда следует искусственная архаизация литературного языка на псевдоцерковнославянский манер и в конечном счете дальнейшее размежевание церковнославянского (в собственном смысле) и русского литературного языков.
Представление о том, что русский литературный язык происходит из церковнославянского (обусловленное прежде всего пережитками диаглоссии, но вместе с тем и отпочкованием высокого слога от церковнославянского языка), обусловливает возможность объединения в языковом сознании церковнославянизмов и архаических русизмов. Начинаются знаменательные поиски «коренных российских слов» и вообще «коренного» — в иной терминологии «первообразного», «первобытного» — облика русского языка. (Ср. в этой связи упоминание Боброва о «коренном и существенном образе нашего слова», о «коренном основании языка» и т. п. в «Происшествии в царстве теней» или о «коренном, матернем языке славенском» в предисловии к «Херсониде» (Бобров С. Херсонида. С. 13)).
Необходимо заметить, что уже Ломоносов намечал составление «Лексикона русских примитивов», то есть «коренных» или «первообразных» слов, позднее в одном из отчетов он писал, что «собрал лексикон первообразных слов российских» (сам лексикон при этом до нас не дошел) (См. Макеева В. Н. M. В. Ломоносов — составитель, редактор и рецензент лексикографических работ//Вопросы языкознания. 1961. №5. С. 109-110, ср. Ломоносов M. В. Полн. собр. соч. M., 1952. Т. 7. С. 688-689, 1957. Т. 10. С. 400), ср. еще статью Сумарокова «О коренных словах русского языка» (1759), представляющую собой как бы логическое продолжение непосредственно перед тем опубликованной статьи того же автора «О истреблении чужих слов из русского языка» (Обе статьи Сумарокова опубликованы в январском и февральском выпусках журнала «Трудолюбивая пчела» за 1759 г.), ближайшее отношение к данной проблематике имеют и этимологические разыскания Тредиаковского. Но интерес к «коренным словам» и к «коренному облику» языка, вообще говоря, отнюдь не ограничивается этимологией в собственном смысле, охватывая буквально все, что относится к национальной культуре. Так, например, Капнист пишет (в 1790-х гг.) статью «о коренном российском стихосложении», Шишков призывает к чтению «коренных книг» и т. д. и т. п. (Капнист В. В. Краткое изыскание о Гипербореанах, о коренном российском стихосложении // Чтение в Беседе любителей русского слова XVIII. СПб., 1815, Шишков А. С. Опыт Славенского словаря // Шишков А. С. Собр. соч. и переводов. Ч. 5. СПб., 1825. С. 94). Слово коренной осмысляется прежде всего как «первичный», «исконный» (хотя спорадически может пониматься также и как «простой», «морфологически элементарный»).
Этот интерес к «коренным российским словам», более или менее спонтанно возникающий в середине XVIII в., уже сам по себе достаточно характерен. Еще более знаменательно, однако, что на определенном этапе развития подлинные «российские» слова могут не только отыскиваться, но и сочиняться — в соответствии с субъективным представлением носителя языка о «коренном» русском (resp славянском) языке (См. например, анонимный «Опыт о языке» (Собрание новостей. 1775. Окт.). Предлагая к употреблению выдуманный им глаголсослушать, автор замечает «Равным образом многие другие первобытные глаголы могут составлятъся по приятности в языке и войти в обыкновение» (с. 68)). Непосредственным стимулом для подобного словотворчества является опять-таки столкновение с западноевропейской языковой стихией, обусловливающее стремление выразить автохтонными средствами понятия, пришедшие из европейских языков. Так, на одном из заседаний Российской академии (16 декабря 1783 г.) было «определено сколько возможно избегать иностранных слов и стараться заменять их или старинными словами, хотя бы они были и обветшалыя, ибо в сем случае частое употребление удобно может паки приучить к оным, или словами, находящимися в языках, от славенскаго корня произшедших, или же вновь, по свойству славенороссийскаго языка, составленными» (Сухомлинов M. И. История Российской академии. Вып. 8. СПб., 1888. С. 127-128,
ср. Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 65-66). Попутно заметим, что и здесь, по существу, может сказываться влияние немецкой языковой ситуации, то есть может усматриваться отражение немецкого языкового строительства (Ср. в этой связи в журнале «Кошелек» (1774. Л. I) обсуждение возможности «с крайнею только осторожностью употреблять иностранные речения», а вместо этого «отыскивать коренные слова российские и сочинять сновь у нас не имевшихся, по примеру немцев» (Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 478-479). В свете сказанного представляет интерес «Собрание немецких и иностранных в немецком языке принятых первообразных слов» (СПб., 1792)) — с тою, однако же, разницей, что на русской почве обращение к «коренным» словам так или иначе, прямо или косвенно, связано с обращением к церковнославянской языковой стихии.
В этих условиях представление носителя языка о «коренном», исконном облике языка приобретает особую актуальность, непосредственно отражаясь на создаваемом или отбираемом языковом материале. Носитель языка (не исключая и самого законодателя стилистической нормы), естественно, исходит при этом не из каких-либо строгих или четко определенных критериев (Попытку, так сказать, научного подхода к проблеме можно наблюдать у Тредиаковского, который, например логически выводил ударение вéсну (форма вин. падежа), исходя из закономерностей перетяжки ударения на предлог. Расценивая эти закономерности как исконные для русского языка (в иных терминах — как относящиеся к «коренному» состоянию языка), Тредиаковский признает ударение вéсну за «правое и нашему языку природное» (см. Тредиаковский В. К. Ответ [А. П. Сумарокову] на письмо о сафической и горационской строфах // Пекарский П. История имп. Академии наук в Петербурге. Т. 2. СПб., 1873. С. 255)), а именно из творческого ощущения того, что соответствует, а что не соответствует духу языка. Речь идет, по существу, о критерии вкуса (или языкового чутья), хотя этот критерий наполняется существенно различным содержанием в зависимости от общей культурно-языковой ориентации — например, у «архаистов», типа Боброва, и у «новаторов», типа Карамзина. Вполне закономерно поэтому, что Бобров в предисловии к «Херсониде» ратует за «точный национальный вкус» (Бобров С. Херсонида. С. 13), критерий вкуса играет достаточно важную роль и в «Происшествии в царстве теней» Боброва.
В результате искусственной архаизации языка, обусловленной указанными выше процессами, в принципе возможной становится такая ситуация (ранее совершенно невероятная!), когда архаическое русское слово имеет специфический поэтический оттенок, а соответствующий церковнославянизм воспринимается как нейтральный (ср., например, в современном языке пары: шлем — шелом, плен — полон, между — меж, совершать — свершать, собирать — сбирать и т. п.) Церковнославянский язык сближается в языковом сознании со специфическим фольклорный языком и осмысляется, таким образом, в национально-этническом плане или же вообще в плане национальной культурной традиции (Это переосмысление, между прочим, отражается — с известным запаздыванием — на семантической эволюции слова славянофил, первоначальное значение которого связано прежде всего с лингвистической установкой (ориентацией на церковнославянскую языковую стихию) и которое лишь впоследствии ассоциируется с национально-романтической идеологией (ср. Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1883. Т. 8. С. 483-484). В своих истоках славянофильство вовсе не имело того оттенка «почвенничества», которое оно получает позже. Возрождение первоначального смысла славянофильства в какой-то степени можно усмотреть, по-видимому, в евразийском движении, по крайней мере у некоторых его представителей. См. особенно Трубецкой H. С. Общеславянский элемент в русской культуре // Трубецкой H. С. К проблеме русского самопознания. Париж, 1927. Фасмер считает, что слово славянофил употребляется в русском языке с 1811 г., приписывая его создание В. Л. Пушкину (имеется в виду, конечно, «Опасный сосед», см. Фасмер M. Этимологический словарь русского языка. В 4 т. М., 1971. Т. 3. С 666) Между тем оно употреблялось и раньше, в частности, С. Т. Аксаков свидетельствует, что оно было в ходу в 1808 г. (см. Аксаков С. Т. Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове//Собр. соч. В 4 т. М., 1955. Т. 2. С. 270). Вместе с тем это слово можно встретить уже в 1804 г. в письмах И. И. Дмитриева к Д. И. Языкову, где речь идет о книге Шишкова (см. письма от 15 сентября и 31 октября 1804 г. Дмитриев И. И. Соч. В 2 т. СПб., 1893. Т. 2. С. 188, 190) Таким образом, есть основания связывать появление данного слова с выходом «Рассуждения о старом и новом слоге», надо полагать, что оно было создано литературными противниками Шишкова, но постепенно вошло в общее употребление). Отсюда понятен, в частности, тот интерес к народной поэзии, который характерен, между прочим, и для рассматриваемого произведения Боброва. Этот интерес к русскому фольклору и мифологии с течением времени распространяется вообще на славянскую народную культуру.
Знаменательно, что прилагательное славенский, означавшее ранее «церковнославянский», начинает употребляться в значении «славянский», то есть становится культурно-этническим термином (Что касается формы славянский, то она первоначально выступает как дублетный вариант к форме словенский, разделяя все значения этой последней формы. См., например, употребление формы славянский в лингвистическом, а не в этнографическом смысле: письмо к Ломоносову 1784 год О. П. Козодавлева (Собеседник любителей российского слова. 1784. Ч. 13. С. 167-171), где дается следующий отзыв о современных автору стихотворцах:
Иной летит на верх и бредит по славянски,
Другой ползет внизу и шутит по крестьянски.
Ср. регулярное употребление формы славянский при обозначении церковнославянского языка уже в сочинении (А. А. Ржевского) «О московском наречии» (Свободные часы. 1763. Февр.), а также у Ф. Г. Карина в «Письме к Николаю Петровичу Николеву о преобразителях Российского языка» (М., 1778) В дальнейшем форма славянский вытесняет форму славенский, причем основным значением этой формы становится значение этнического термина) это проявилось, в частности, уже в «Славенских сказках» M. Д. Чулкова (См. [Чулков M.] Пересмешник, или Славенские сказки. СПб., 1766—1768 (ср. переиздания 1770—1789 гг.)).
Значение церковнославянского языка, то есть языка церковных книг, усматривается прежде всего в том, что это «славенский коренной язык», от которого происходят новые славянские языки (См. об этом в «Рассуждении о вычищении, удобрении и обогащении российского языка» (М., 1786), автором которого считают иеромонаха Моисея Гумилевского (известного проповедника и преподавателя Московской Славяно-греко-латинской академии, будущего епископа). Вполне последовательно с этой точки зрения автор «Рассуждения» распространяет борьбу с заимствованными словами и на грецизмы, предлагая, например, употреблять вместо литургия — служба, вместо кафедра — проповедалище. В устах духовного лица эти предложения особенно знаменательны [Что касается замены кафедра на проповедалище, то это предложение, кажется, не ограничивается индивидуальной точкой зрения автора «Рассуждения» так, например, в книге «Иерузалемово творение о немецком языке и учености» (СПб., 1783, пер. с нем. А. Мейера) после слова кафедра дается в скобках русский эквивалент — проповедалище (с. 16)]), иначе говоря, церковнославянский язык понимается как славянский праязык. Отсюда в принципе возможным становится восстанавливать этот «коренной славянский язык» в более полном виде, не только исходя из языка церковных книг, но и сопоставляя данные живых славянских языков с помощью своеобразных сравнительно-исторических методов (Ср. в этой связи проект «Сравнительного словаря славянских наречий» А. С. Кайсарова, обусловленный именно стремлением к воскрешению «славянской» языковой стихии (см. Лотман Ю. M. рукопись А. Кайсарова «Сравнительный словарь славянских наречий»//Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 65, 1958), или аналогичное предложение Шишкова в «Записках Российской академии» (Собрание 21 января 1822 г. Ст. II. Приложение, см. Сухомлинов M. И. История Российской академии. Вып. 8. С. 216—217). О необходимости такого словаря писал и Анастасевич в предисловии к публикации «Взгляда на Богемскую словесность и на связь между собою отраслей Словенского языка» Иоанна Коссаковского (Улей, 1811. Т. 2, № 8, см. Замков H. К. «Улей». Журнал В. Г. Анастасевича (1811—1812 гг.) // Sertum bibliologicum. В честь президента Русского библиологического общества проф. А. И. Малеина. Пб., 1922. С. 61. Примеч. 2). В дальнейшем церковный язык может даже противопоставляться «коренному славянскому» или «коренному русскому». Так, Карамзин заявляет в 1803 г., что «авторы или переводчики наших духовных книг образовали язык их совершенно по греческому, наставили везде предлогов, растянули, соединили многая слова, и сею химическою операциею изменили первобытную чистоту древняго славянскаго» (Карамзин Н. M. О русской грамматике француза Модрю//Вестник Европы, 1803. Ч. 10, № 15. С. 210 (или Карамзин H. M. Соч. M., 1848. Т. 3. С. 604)), точно так же и Каченовский может противопоставлять «коренной славянский» язык «церковному», утверждая, что «нынешний церковный наш язык есть старинное Сербское наречие», а «древний коренный Славянский язык нам неизвестен» (Каченовскии M. Т. О славянском языке вообще и в особенности о церковном // Вестник Европы, 1816. Ч. 89, № 19. С. 257. Ранее Каченовский отождествлял церковнославянский и праславянскии языки, например, в статье «Об источниках для русской истории» (Вестник Европы, 1809. Ч. 43, 44, 46, ср. Булт С. К. Очерк истории языкознания в России СПб., 1904, T. I. C. 725, 775, Мордовченко H. И. Русская критика первой четверти XIX века. M., Л., 1959. С. 96—97) Очень характерен отклик Батюшкова на доклад Каченовского, прочитанный в 1816 г. в Московском Обществе любителей российской словесности (и напечатанный затем в «Трудах ОЛРС», ч. VII, 1817). В письме к Гнедичу от 28—29 октября 1816 г. Батюшков пишет «Каченовский читает разсуждение о славянских диалектах. Я не критик, я невежда, но кажется, он режет истину. Он утверждает, что Библия писана на сербском диалекте, то же, думаю, говорит и Карамзин. А славенский язык вовсе изчез, он чистый и не существовал, может быть, ибо под именем Славен мы разумели все поколения славенския, говорившия разными наречиями, весьма отличными одно от другаго. Он разбудит славенофилов. Если правду говорит Каченовскии, то каков Шишков с партией! Они влюблены были в Дульцинею, которая никогда не существовала. Варвары, они изказили язык наш славенщизною! Нет, никогда я не имел такой ненависти к этому мандаринному, рабскому, татарско-славенскому языку, как теперь! Чем более вникаю в язык наш, чем более пишу и размышляю, тем более удостоверяюсь, что язык наш не терпит славенизмов, что верх искусства — похищать древния слова и давать им место в нашем языке котораго грамматика, синтаксис, одним словом, все — противно сербскому наречию. Когда переведут Священное Писание на язык человеческий!? Дай Боже! Желаю этого» (Батюшков К. H. Соч. В З т. СПб., 1887. Т. 3. С. 409—410). Соответственно, в наброске статьи о русской словесности 1817 г. Батюшков пишет: «Библия, которую мы по привычке зовем славенскою» (Соч. Т. 2. С. 336). Ср. затем противопоставление церковно-книжного языка Библии и народного «славянского» языка у А. А. Бестужева, H. A. Полевого (см. цитаты В. В. Виноградова в кн. «Язык Пушкина», с. 24)), а В. В. Капнист — считать, что именно русский, а не церковнославянский язык является «коренным или первоначальнейшим» славянским диалектом, в виду его «простоты и краткоправильности» (См. письмо Капниста в «Трудах Общества любителей российской словесности» (Ч. 3. М., 1823, С. 338)). Ранее, конечно, подобное противопоставление было абсолютно невозможно (Позднее, отвечая на критику Полевого (см. Московский телеграф, 1833, №8 Апр. С. 563-567), Катенин писал о славянофилах: «Они не почитают язык церковнославянский древним русским, знают не хуже других, что Библия переведена людьми не русскими, но уверены, что с тех пор, как приняла ее Россия, ею дополнился и обогатился язык русский, скудное дотоле наречие народа полудикого» (Там же, № 11, Июнь. С. 457-458, цит. по кн. Сухомлинов M. И. История Российской Академии. Вып. 8. С. 350). Это противопоставление церковнославянского и «коренного российского» (древнерусского) языков в конечном итоге заставляет представителей данного направления «отказаться от историко-лингвистического обоснования высокого слога и опереться исключительно на функциональное значение церковнославянизмов и архаизмов вообще» (Тынянов Ю. H. Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 125-126). Такая позиция знаменует новый этап литературной полемики, который приводит к окончательной стабилизации литературного языка, характеризующейся органическим сплавом церковнославянской и русской языковой стихии).
В результате указанного переосмысления существенно расширяется сфера действия церковнославянской языковой стихии, которая связывается теперь не непосредственно с религиозным (церковным) началом, но прежде всего с национальной культурой (Такое понимание соотношения между «славенским» и «русским» языком становится характерным и общераспространенным лишь к концу XVIII в., но зачатки его можно обнаружить уже и в первой половине этого столетия. Особенно показательны в этом отношении филологические рассуждения В. H. Татищева, анализ того, что Татищев считает «славенским», а что — «русским», позволил бы, по-видимому, установить очень большую близость его подхода к общепринятым филологическим концепциям конца XVIII — начала XIX в., не случайно как для Татищева, так и для этого времени характерна борьба с иностранным влиянием на русский язык (ср. Комментарий, примеч. I)) или вообще с определенной культурной традицией. В частности, если в свое время церковнославянский язык обслуживал ту область, которая была прямо противоположна язычеству, то теперь церковнославянская языковая стихия может ассоциироваться, между прочим, и с языческой мифологией — славянской, так же как и античной (Ср. вместе с тем позднейший протест Пушкина (уже совершенно с иных позиций) против соединения церковнославянской стихии и античной мифологии «Читал стихи и прозу Кюхельбекера. Что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где все дышит мифологией и героизмом, славянорусскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказал Гомер и Пиндар!?» (из письма к брату от 4 сентября 1822 г.).Для понимания этой цитаты следует иметь в виду, что для Пушкина в этот период церковнославянская языковая струя может связываться (через Ветхий Завет) с еврейским культурным началом (в другой связи он писал в те же годы, что «желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность» — см. письмо к Вяземскому между 1 и 8 декабря 1823 г.). Это, несомненно, связано с изменившимся к тому времени представлением о соотношении церковнославянского и «коренного славянского» языков, обусловившими самое возможность противопоставления этих языков (ср. выше ссылку на мнения Каченовского, Карамзина, Капниста и особенно Катенина) Ср. в этом плане вывод В. В. Виноградова, что для Пушкина в начальный период «понятие церковнославянизма сводилось к "церковнобиблеизму", то есть к стилистическим и экспрессивным формам церковно-библейского выражения. Морфологические приметы сначала в стихотворном языке Пушкина не имели решающего значения» (Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 77) Существенно, во всяком случае, подчеркнуть, что и для Пушкина церквнославянская стихия связывается именно с некоторой культурной традицией (в данном случае — древнееврейской), но отнюдь не с религиозным началом). Очень характерно в этом смысле, что бобровский Бонн, который должен, видимо, олицетворять в «Происшествии в царстве теней» славянское языческое начало, может говорить не только с церковнославянизмами, но даже и с библеизмами (например - «Я не уповаю, чтобы Ломоносов как истинный судья, услыша столь странное Галлобесие, поставил его одесную» — или «Первенствуй во веки между нами и суди праведно»). Попутно следует заметить, что Боян называется у Боброва «Скандинавским Бардом», то есть считается варягом, таким образом, «славянская» традиция ассоциируется у Боброва — как и у других «архаистов» этого периода — прежде всего с культурным, а не с чисто этническим началом. Именно поэтому «славенороссы» могли называться своими литературными противниками варягороссами (По свидетельству Вигеля, это название появилось около 1810 г. (см. Вигель Ф. Ф. Записки. В 2 т. M., 1928. Т. 1, с. 358). Едва ли не первым его употребляет Батюшков
в «Видении на берегах Леты», где он говорит о поэтах-«архаистах»
Стихи их хоть немного жестки, —
Но истинно Варяго-Росски.
Ср. затем перефразировку этой цитаты Гнедичем в его критике катенинской «Ольги» ([Гнедич H. И.] О вольном переводе Бюргеровой баллады Ленора // Сын Отечества. Ч. 31. 1816. № 27. С. 13) «Такие стихи, — пишет Гнедич, —
Хоть и Варяго-Росски,
Но истинно — немного жестки».
Напротив, Грибоедов, противопоставляя «Людмилу» Жуковского удачному, с его точки зрения, переводу Катенина (О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады Ленора // Сын отечества. Ч. 32. 1816. № 30. С. 158), пишет относительно последнего произведения, что «такие стихи
Хотя и не Варяго-Росски,
Но истинно немного плоски»
(Относительно эпитета жесткий в приведенных цитатах см. специально ниже, с. 508 наст. изд.) Ср. еще слово Варяго-Росс у Батюшкова в письме к Гнедичу от 1 апреля 1810 г., между тем как в письме к нему от апреля 1811 г. Батюшков восклицает «О Варяго-Славяне! О скоты!» (Батюшков К. H. Соч. Т. 3. С. 86, 117) Аналогичные наименования можно встретить у В. Л. Пушкина в послании «К Д. В. Дашкову» (1811)
Кто тщится жизнь свою наукам посвящать,
Раскольников-славян дерзает уличать,
Кто пишет правильно и не варяжским слогом,
Не любит русских тот и виноват пред Богом! —
или же в «Опасном соседе», где автор так пишет относительно слова двоица при описании пары коней, употребленного незадолго перед тем Ширинским-Шихматовым в стихотворении «Возвращение в отечество » (СПб., 1810) и высмеянного Каченовским в рецензии на это произведение (Вестник Европы. 1810. № 19. С. 222)
Позволь, Варяго-Росс, угрюмый наш певец,
Славянофилов кум, взять слово в образец
Точно так же и Дашков готов согласиться, чтобы русский литературный язык называли «славенороссийским, варягоросским, или как бы то ни было», если бы шишковисты «довольствовались сими названиями и не выводили из оных весьма пагубных для языка последствий» (О легчайшем способе возражать на критики СПб., 1811. С. 14-15), а Катенин, со своей стороны, пишет «Знаю все насмешки новой школы над славянофилами варягороссами и пр.» (Сын Отечества. 1822. Ч. 76. № 13. С. 252). Итак, варягоросс, варягоросский выступают как стилистически окрашенные синонимы по отношению к славеноросс, славеноросский. В соответствующих наименованиях слышится скрытое обвинение «славенороссов» в норманизме. Примечательно, что именно карамзинисты с их ярко выраженной «западнической» (европейской) ориентацией упрекают «архаистов» в том, что те отказываются от собственно русского национального начала. Вопреки распространенному мнению, норманская гипотеза генетически совсем не связана с «западничеством»).
* * *
Итак, во второй половине XVIII — начале XIX в. ключевая для истории русского литературного языка оппозиция «церковнославянское — русское» превращается в противопоставление «русское — европейское». Генетическая связь того и другого противопоставления представляется, в общем, достаточно очевидной (см. выше). При этом под разными углами зрения — в зависимости от той или иной культурно-языковой ориентации — это последнее противопоставление может, в свою очередь, осмысляться либо как «национальное — иностранное», либо как «цивилизованное (культурное) — первобытное (невежественное)».
Вместе с тем происходит поляризация понятий, и данное противопоставление может пониматься как антитеза «славянское — французское» (Ср. в словаре Даля, «французское платье, немецкое, общеевропейское, нерусское» (Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. В 4 т. СПб., M., Т. 4. С. 538). Можно было бы сослаться и на случаи современного жаргонного употребления слов француз, французский в значении «нерусский» (с возможной при этом конкретизацией значений). Можно полагать, что подобное употребление и восходит в конечном счете к концу XVIII — началу XIX в.). Эта поляризация понятий чрезвычайно характерна для культурно-языковой полемики конца XVIII — начала XIX в. Она очень ярко выражена, например, у Батюшкова в «Певце в "Беседе любителей русского слова"» (1813)
Наш каждый писарь — Славянин,
Галиматьею дышет,
Бежит предатель сих дружин,
И галлицизмы пишет! (Любопытно отметить, что указанной антитезе языковых позиции в данном четверостишии соответствует и чередование «галлорусских» и «славенорусских» выражений. Если слова писарь (вместо автор), сии, дружина могут быть расценены как «славянорусизмы», то выражение галиматьею дышет явно ощущалось как «галло-русское» (относительно галиматья см. Комментарии, примеч. 38, для слова дышет ср. у Батюшкова в письме к Гнедичу от 29 мая 1811 г.: «Нега древних, эта милая небрежность, дышет в его стихах», причем слову дышет сопутствует сноска «Галлицизм, не показывай Шишкову!» — Батюшков К. H. Соч. Т. 3. С. 128, курсив оригинала). Если присоединить сюда еще такой очевидный европеизм, как галлицизм, то окажется, что нечетные строки приведенного четверостишия стилистически перекликаются со «старым слогом», а четные строки — с «новым»)
Возможны вообще как бы только две позиции — «славянорусская» или «галлорусская» tertium non datur. Тот, кто не употребляет славянизмы, — «галлицизмы пишет», и те и другие выполняют, таким образом, в общем адекватную функцию.
Точно так же Шишков может называть язык карамзинистов французско-русским, это название, конечно, образовано по аналогии с прилагательным славянорусский (Ср. у Горчакова в «Послании кн. С. И. Долгорукову» (см. Поэты-сатирики конца XVIII — начала XIX в. Л., 1959. С. 158)
К словесности на час мы нашей обратимся,
Произведеньями ее не восхитимся.
В ней модных авторов французско-русский лик
Стремится искажать отеческий язык).
Совершенно аналогично, наконец, и название Галлорусс в рассматриваемой сатире Боброва явно образовано по той же модели, что и Славеноросс. Слово галлорусс при этом отнюдь не должно пониматься в буквальном смысле и связываться исключительно с французским влиянием позиция галлорусса символизирует вообще ориентированность на западную — или даже шире — на чужую, не славянорусскую культуру (Ср. в этой связи у Кюхельбекера объединение «Германо-Россов и Русских Французов», которые противопоставляются «Славянам» (см. Кюхельбекер В. К. Обозрение Российской словесности 1824 года / Публ. Б. В. Томашевского // Литературные портфели. Пг., 1923. Т. 1. С. 74, ср. выражение русские французы регулярно у А. А. Палицына в «Послании к Привете» 1807 г. — см. Поэты 1790—1810-х годов. С. 747, 749, 765). В другом месте Кюхельбекер писал: «Ныне благоговеют перед всяким немцем или англичанином, как скоро он переведен на французский язык, ибо французы и по сю пору не перестали быть нашими законодавцами» (Кюхельбекер В. К. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие // Мнемозина. Ч. 2. 1824. С. 42)). Это отождествление французской и европейской культур характерно, главным образом, для полемически настроенных «славянофилов» (Шишкова, Боброва и их окружения), но может иметь принципиальный смысл и для самих западников-карамзинистов. П. А. Вяземский специально подчеркивал это тождество, в статье об И. И. Дмитриеве 1823 г. он писал: «Сие раскрытие, сии применения к нему [русскому литературному языку] понятий новых, сии вводимые обороты называли галлицизмами, и может быть не без справедливости, если слово галлицизм принять в смысле европеизма, то есть если принять язык французский за язык, который преимущественнее может быть представителем общей образованности европейской» (Вяземский П. А. Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева//Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1878. Т. 1. С. 126. Ср. позднее у Вяземского в предисловии к переводу «Адольфа» Бенжамена Констана, выполненному им же (1831), что здесь «допущены галлицизмы понятий, потому что они уже европеизмы»).
Соответственно, борьба против иноязычного влияния на определенном этапе фактически сводится к борьбе с галлицизмами. Так и в памфлете Боброва весь пафос протеста против иноязычной стихии направлен, по существу, не против заимствований, как таковых, но именно против галлицизмов. Ярким примером может служить слово жени, которое противостоит в качестве типичного «галлорусского» слова слову гений, выступающему как нейтральное. В других случаях европеизмы осмысляются как чужеродные элементы лишь тогда, когда они меняют свое значение под влиянием французского языка (в «щегольском наречии» или же в языке «нового слога»), то есть, выражаясь языком Вяземского, выступают как «галлицизмы понятий». Так, слова интересный, автор, литература, представляющие собой заимствования более ранней эпохи и уже, в общем, освоенные русским языком, могут вызывать протест в «Происшествии в царстве теней» именно постольку, поскольку они употребляются в новом значении — в соответствии с их французскими эквивалентами. Итак, защита национальных форм выражения сводится у Боброва главным образом к борьбе с галлицизмами, причем как с галлицизмами формальными (такими, как жени, этикет, эложь и т п ), так и с галлицизмами семантическими, то есть «галлицизмами понятий» (такими, например, как интересный, автор, литература). Галлицизмы как бы олицетворяют в глазах Боброва все чужеродное. Между тем заимствования, например, петровского времени или более ранней эпохи (такие, как монополия, гений, гармония и др.) принимаются как нейтральные и, в общем, могут оставаться без внимания.
Но очень характерно, что и в борьбе с галлицизмами Бобров не обнаруживает, вообще говоря, абсолютной последовательности. В самом деле, даже в языке «резонеров» Бояна и Ломоносова, которые призваны демонстрировать в «Происшествии в царстве теней» наиболее правильный и чистый язык, можно обнаружить ряд галлицизмов. Так, например, Боян у Боброва употребляет слово вкус в значении французского goût, очаровательный — в значении charmant, блистательный — в значении brillant, восклицает. небо! — в соответствии с о ciel!, точно так же употребление слов трогательный, блистателъный, блистательность, приятный, приятность, прелесть в устах бобровского Ломоносова может в конечном итоге отражать значение touchant, brillant, élégant, élégance, charme. Таким образом, даже и галлицизмы вызывают реакцию совсем не во всех случаях, понятие галлицизма — а следовательно, и вообще европеизма — осмысляется, главным образом, через полемику с языком «нового слога» или салонного разговора (а не непосредственно через сопоставление с лексикой соответствующих европейских языков). Галлицизмом (resp европеизмом) является прежде всего то, что характерно для «галлорусского наречия».
Надо полагать, что определенное значение здесь имел характер проникновения соответствующего слова в русский язык. Несомненно, книжные заимствования, усвоенные через письменную традицию, не вызывали столь резкой реакции, как устные заимствования, характерные для салонной речи (что касается языка «нового слога», то он принципиально опирался не на письменную традицию, а на разговорную речь). С другой стороны, заимствования непосредственно из французского, по-видимому, вызывали более сильную оппозицию, чем галлицизмы, пришедшие, например, через посредничество немецкого языка (если только это посредничество не осуществлялось через язык немецких «модников»-петиметров). Понятно, что устные заимствования непосредственно из французского языка должны были характеризовать прежде всего салонную речь дворянской элиты, то есть «галлорусское наречие». Галлицизмы (как и вообще европеизмы) и осмысляются Бобровым именно через призму «галлорусского наречия».
Можно сказать, таким образом, что понятие галлицизма — и вообще заимствования — имеет у Боброва скорее полемический, чем непосредственно терминологический смысл. Иначе говоря, понятие галлицизма наполняется актуальным — для данной эпохи и соответствующей идеологической установки — содержанием, неизбежно отличаясь от галлицизма в собственном смысле.
Произведение Боброва отнюдь не составляет в этом отношении исключения в ряду других произведений этого времени, содержащих пуристический протест против иноязычного влияния. Точно так же, например, целый ряд европеизмов, в том числе и галлицизмов, может быть обнаружен и в произведениях Шишкова (Дашков в своей критике на «Перевод двух статей из Лагарпа» Шишкова указывает на такие заимствования у самого Шишкова, как проза, поэма, дампили, ямбы, эпизода и т. п., отмечая также фразеологические галлицизмы вродевыразить себя (вместо выражаться), нашли короче говорить (см. Цветник. 1810. Ч. 8, №12. С. 423,445,449). Ср. аналогичные замечания П. И. Макарова в рецензии на «Рассуждение о старом и новом слоге...» Шишкова (Московский Меркурий. 1803. Ч. 4. Дек. С. 166-167, 195). Макаров выписывает европеизмы типа текст, метафорической, прозаическия, технических, единоцентренны и констатирует синтаксический галлицизм в предложении «Есть ли что безобразнее, как слово сцены»). П. И. Макаров мог с полным основанием заявить, что «антагонисты новой школы, которые без дондеже и бяху не могут жить, как рыба без воды, охотно позволяют галлицизмы, германизмы, барбаризмы, что угодно» (См. рецензию Макарова на перевод романа Жанлис «Матери-соперницы, или Клевета» (Московский Меркурий. 1803. Ч. 4. Нояб. С. 123-124)). Практическая неизбежность заимствований была совершенно очевидна, между прочим, для Я. Галинковского, который писал в примечании к своему роману «Глафира»: «Я старался по возможности избегать иностранных слов, введенных по большой части между людьми воспитанными, и таких именно, без которых мы никогда не обходимся в наших разговорах Сочиняя роман, я хотел думать по руски, и естьли вкрадутся сюда неисправныя речения, не руския, то сие верно произойдет по неволе, или по закоренелой привычке нашей к французскому языку. Это общее наше нещастье (как писателей, так и всех вообще), что мы вырастаем на руках у французов; учимся по их книгам, говорим одним их языком, наполняем свои библиотеки однеми французскими книгами, и наконец, чрез беспрестанное знакомство наше с французским языком так привыкаем к галлицизмам, так часто переводим их мысли, их обороты, что поневоле иногда делаем ошибки в руском» (Русский вестник, 1808, № 6. С. 354, ср. Лотман Ю. M. Писатель, критик и переводчик Я. А. Галинковский // XVIII век. M., Л., 1959. Сб. 4. С. 256).
Мы можем заключить, что «галлорусское наречие» в широком смысле и, в частности, «новый слог» оказали уже заметное влияние на русский литературный язык — влияние, которого не смогли избежать его противники. Поэтому протест против карамзинистской и вообще «галлорусской» литературы, субъективно осмысляясь в плане альтернативы «славянское — французское», на самом деле ведется в перспективе уже изменившегося русского литературного языка. Соответственно, противников «нового слога» нередко можно уличить в карамзинистской («галлорусской») лексике и фразеологии.
Но точно так же и славянофилы оказывают несомненное влияние на развитие литературного языка, и это влияние в конечном счете сказывается и на языке их литературных противников. Подобно тому как славянофилов можно уличить в галлицизмах, западников, напротив, нетрудно поймать на славянизмах. Действительно, в языке карамзинистской литературы, в том числе и у самого Карамзина (на всех этапах его творчества), можно обнаружить, в общем, достаточно представительный слой славянизмов (См. о славянизмах у Карамзина: Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач XIX века (Лексика). С. 245, 255 и след., 295 и след, ср. также с. 315—316, Ковалевская E. Г. Славянизмы и русская архаическая лексика в произведениях H. M. Карамзина // Учен. зап. Ленинградского гос. пед. ин-та им. Герцена. Л., 1958. Т. 173. Показательно, что молодой Карамзин может апеллировать к церковным книгам, оправдывая ударения в своих стихах. См. его примеч. к слову ветрил в стихотворении «Волга» в «Аглае» (1794. Кн. 1. С. 25), стихам:
Уже без ветрил, без кормила,
По безднам буря нас носила —
сопутствует следующий комментарий: «Некоторые из наших стихотворцев в слове ветpинa делают ударение на среднем слоге, но я ссьлаюсь на все церковных книги». Ср. Будде Е. Ф. Очерк истории современного русского литературного языка (XVII-XIX вв.)//Энциклопедия славянской филологии. Вып. 12. СПб., 1908. С. 128), явно диссонирующих с хорошо известными программными протестами карамзинистов (например, самого Карамзина, Макарова, Батюшкова и т. п ) против церковнославянской языковой стихии.
В итоге понятие заимствования на каждом этапе наполняется различным содержанием — так же как и противостоящее ему понятие славянизма (См. об эволюции понятия славянизма во второй половине XVIII — начале XIX в. Замкова В. В. Славянизм как термин стилистики // Вопросы исторической лексикологии и лексикографии восточнославянских языков. К 80-летию члена-корреспондента АН СССР С. Г. Бархударова. M., 1974). Борьба «старого» и «нового» слога отражает их динамическое взаимодействие.
Итак, декларативные заявления полемизирующих сторон — «славянофилов» и «галлоруссов» — лишь очень приблизительно отражают действительное положение вещей. А Ф. Воейков в рецензии на сочинения Е. Станевича очень точно писал об архаизмах типа колика, наипаче, поелику, купно: «...сии слова в русской литературе то же, что орлы, драконы, лилии, изображаемый на знаменах войск, они показывают, к какой стороне принадлежит автор» (Воейков А. Ф. Мнение беспристрастного о «Способе сочинять книги и судить о них»//Вестник Европы, 1808. Ч. 61. № 18. С. 118). Совершенно то же самое может быть сказано и об определенных галлицизмах (типа жени и т. п. ). Действительно, языковая полемика протекала именно под знаменем борьбы «славянской» и «галлорусской» языковой стихии. Когда В. Л. Пушкин пишет, например, в послании «К В. А. Жуковскому» 1810 г.:
Не ставлю я нигде ни семо, ни овамо —
или в послании «К Д. В. Дашкову» 1811 г.:
Свободно я могу и мыслить и дышать
И даже абие и аще не писать, —
то это, в сущности, имеет символический характер, так сказать, боевого вызова, так как как раз эти слова не встречаются, в общем, и у его литературных противников это не что иное, как слова-символы или, если угодно, слова-жупелы. Вместе с тем у карамзинистов столь же легко найти церковнославянизмы, сколько у беседчиков — галлицизмы.
В результате самый факт борьбы в значительной степени отодвигает на второй план ее исходные причины и конкретное содержание. Позиции спорящих сторон меняются, но их антагонизм остается (Примечателен сам мотив военного сражения, отчетливо звучащий как в приведенной выше цитате, так и в целом ряде высказываний других авторов, касающихся языковой проблемы. Так, откликаясь на определение в министры просвещения Шишкова — «великого славянофила, поборника "Θита" и "Υжицы" и мощного карателя оборотного "Э" и беззаконного "Е" с двумя точьками», Г. С. Батеньков писал А. А. и А. П. Елагиным в письме от 24 мая 1824 г.: «Итак, наконец, судьба романтической поезии решена. Сие изчадие модных лет, сей баловень безбородых пестунов, обязан обратиться в первобытное свое небытие. Седый кластицизм возмет принадлежащие ему права и из рускаго лексикона хлынут емигранты, принадлежащие к шайке инсургентов новой школы. Влияние уступит навождению, гений заменится розмыслом, уважению явится на смену говенство и соображение запищит под тяжелою пятою умоключения. Быша и убo всплывут наверьх, яко елей на источнике водном, имена займут принадлежащее им место на правом, а все глаголы на левом фланге периодов — и, таким образом, устроится боевой порядок против нечистой силы карамзинизмов, жуковскоизмов, пушкинизмов, гречеизмов, дмитриизмов, богдановичизмов, и проч., и проч., и проч.
Но — воля его высокопревосходительства господина министра, адмирала и кавалера, — я никак не согласен ни оного, ни секового употреблять в письмах к вам, потому что мне не хочется ничего переменять относительно вас и потому что мы живем и движемся вне настоящего, просвещенного круга» (Письма Г. С. Батенькова, И. И. Пущина и Э. Г. Толля. M., 1936. С. 144). Со своей стороны, Катенин в те же годы писал об арзамасцах, что «они без всякой совести хотят силой оружия завладеть Парнасом» (см. Письма П. А. Катенина к H. И. Бахтину. СПб., 1911. С. 65)).
Можно сказать, вообще, что на каждом этапе эволюции литературного языка, обусловленной исходным дуализмом языковых стихий, то есть восходящей в конечном счете к антитезе «книжной» и «некнижной» (resp. «церковнославянской» — «русской» и т. п.) стихий и связанной с периодической переориентацией то на один, то на другой полюс, — объективно всякий раз представлена привативная оппозиция, то есть противопоставление типа «церковнославянское — нецерковнославянское», «русское — нерусское», «культурное — некультурное», «национальное — ненациональное» и т. д. и т. п. Однако в языковом сознании эта оппозиция неизбежно конкретизируется (наполняется актуальным содержанием) и субъективно осмысляется как эквиполентная, то есть как противопоставление полярно противоположных понятий типа «славенское — французское».
То, что с одной позиции (позиции карамзинистов) осмысляется вообще как европейское и связывается с понятиями культуры и цивилизации, с противоположной точки зрения воспринимается именно как французское. И наоборот, то, что в перспективе «архаистов» самоосознается как «славянское», «исконное», «национальное» и т. п., в другой перспективе может осмысляться как «искусственное», «грубое» и т. д. В полемическом отталкивании борьба «старого» и «нового» слога может представать как борьба «ахинеи» и «галиматьи».
Сказанное можно выразить и иначе: противопоставление языковых стихий, осмысляясь как (эквиполентная) оппозиция полярно противоположных понятий, объективно обусловливает не столько позитивные, сколько негативные тенденции, не столько притяжение к тому полюсу, на который ориентируется соответствующая языковая позиция, сколько отталкивание от противоположного полюса. Иначе говоря, независимо от субъективного самоосмысления, «архаисты» в действительности не столько стремятся восстановить в своих правах церковнославянскую языковую стихию, сколько освободить язык от всего того, что воспринимается ими как привносное, «французское» (Очень характерно в этом смысле замечание Вигеля, что «в языке Шаховского никогда славянского ничего не было» (Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 1. С. 200), это вовсе не мешало Шаховскому быть убежденным славянофилом и воинствующим членом «Беседы» (При этом историческая обусловленность понятия «славянизм» дает оценке Вигеля значение свидетельского показания )), столь же полемична, в общем, и установка противоположной группировки. В свете антитезы «славянорусское — галлорусское», позиция галлорусса — это прежде всего позиции неславеноросса, а позиция славеноросса, в свою очередь, это прежде всего позиция негаллорусса обе позиции негативно (полемически) ориентированы одна на другую (Отсюда в целом ряде случаев полемические высказывания того или иного автора имели больше значения, чем его позитивные утверждения. Ср. отзыв Крылова о Шишкове: «следовать примерам его не должно, а пользоваться иными критиками его может быть полезно» (цит. по кн. Вяземский П. Старая записная книжка. С. 143)).
Каждая сторона фактически осмысляет себя, конституируя свои позиции, через противоположный языковой полюс. Это осмысление практически опирается на конкретный языковой опыт — опыт собственно русской речи, а не французской или церковнославянской — в гораздо большей степени, чем на какие-либо теоретические предпосылки. Так, понятие галлицизма осмысляется славянофилами через призму «галлорусского наречия» (а не через соотнесение соответствующих лексем или фразеологизмов непосредственно с французским языком), — и точно так же противоположная группировка осмысляет понятие славянизма через призму архаизированного «славяно-русского» языка, то есть языка «старого слога» (но не непосредственно через церковнославянский язык). В результате обе позиции оказываются зависимыми друг от друга, и понятия галлицизма и славянизма претерпевают эволюцию в соответствии с динамическим взаимодействием «славянорусского» и «галлорусского» языка.
Именно поэтому для речи Галлорусса в сатире Боброва характерны отнюдь не одни только галлицизмы, но и полонизмы и вместе с тем определенные вульгаризмы, и те и другие и третьи выделены (подчеркнуты) автором как отклонения от норм правильной речи и в общем почти что на равных правах выступают как признаки языковой позиции Галлорусса. Дело в том, что все эти выражения характерны для «галлорусского наречия», то есть для салонной «щегольской речи», и, соответственно, воспринимаются если и не как галлицизмы, то, во всяком случае, как «галлорусизмы». Понятие галлицизма и сводится, по существу, к «галлорусизму» — подобно тому как понятие славянизма может сводиться к «славянорусизму».
Подобно тому как отталкивание от церковнославянской языковой стихии способствует проникновению заимствований и консолидации русских и европейских элементов, точно так же и отстранение от западноевропейского влияния способствует консолидации церковнославянского и русской национальной стихии, объединения их в одну стилистическую систему. Обе тенденции, таким образом, оказываются очень значимыми для судьбы русского литературного языка, в котором им и суждено было оставить глубокий след.
* * *
Итак, самая консолидация русской и церковнославянской стихии — ранее антитетически противопоставленных в языковом сознании — обязана в конечном счете западноевропейскому языковому влиянию. Если на определенном этапе эволюции русского литературного языка заимствования объединяются носителем языка с русизмами по признаку их противопоставленности книжному церковнославянскому языку, то в дальнейшем церковнославянизмы и русизмы объединяются в антагонистическом противоположении западноевропейской языковой стихии.
Можно сказать, что в первом случае представлена перспектива церковнославянского языка, который и выступает в качестве точки отсчета и, соответственно, имеет место противопоставление по признаку, «книжное — некнижное», между тем во втором случае представлена перспектива западноевропейской языковой стихии и имеет место противопоставление по признаку «свое — чужое». Подобно тому как с позиции книжного церковнославянского языка все, что не церковнославянское, — то «русское» (с естественным включением в эту общую категорию также заимствований и калек), точно так же с противоположной позиции все, что не может быть квалифицировано как «европейское», заимствованное, — то «славянское». Следствием этого является объединение церковнославянского языка с народным русским языком в языковом сознании, — по существу, включение церковнославянского в русский национальный язык.
Характерны слова А. С. Кайсарова: «Мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски, а по-русски только молимся Богу или браним наших служителей» (ЧОИДР, 1858. Кн. 3. С. 143 (курсив оригинала), ср. Лотман Ю. M. Рукопись А. Кайсарова «Сравнительный словарь славянских наречий» // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та, 1958. Вып. 65. С. 195), итак, язык церковной службы и разговора со слугами для Кайсарова один и тот же — «русский». Не менее показательны протесты Шишкова против того, что в отчетах Библейских обществ тексты Св. Писания на русском языке именуются «переводом на природный русский язык, словно, как бы тот [церковнославянский] был для нас чужой, отселе, — заключает Шишков, — презрение к коренным, самым знаменательнейшим, словам, отселе несвойственность многих выражений, отселе неразумение сильного краткого слога и введение, на место оного, почерпнутой из чужих языков бестолковицы» (Записки адмирала Александра Семеновича Шишкова с мая 1824 по декабрь 1826 года / Публ. О. Бодянского//ЧОИДР. 1868. Кн. 3. С. 57 Примеч.).
Между тем литературные противники Шишкова, наоборот, почитают церковнославянский язык чужим, а заимствованные слова, поскольку они вошли в употребление русского общества, считают принадлежащими к русскому языку. Так, для П. И. Макарова церковнославянский язык — это «особливой язык книжной, которому надобно учиться как чужестранному» ([Макаров П. И.] Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка», напечатанную в Петербурге, 1803 года // Московский Меркурий, 1803. Ч. 4. Дек. С. 179-180). Соответственно в программном арзамасском памфлете Д. H. Блудова встречаем следующий иронический призыв к Шаховскому: «И хвали ироев русских, и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России, и будь для русской сцены бесславием, и русский язык прославляй стихами не русскими!» ([Блудов Д. H.] Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых людей // Бобров Е. Литература и просвещение в России XIX в. Материалы, исследования и заметки. Казань, 1903. Т. 4. С. 271) Ср. также противопоставление «славянского» и «русского» у Пушкина в письме к Вяземскому от 27 марта 1916 г.
И над славенскими глупцами
Смеется рускими стихами
Можно сказать, таким образом, что противопоставление по признаку «свое — чужое» может объединять обе полемизирующие партии, то есть «славянофилов» и «западников», при том что конкретная интерпретация данного противопоставления оказывается у них прямо противоположной.
Чрезвычайно показательно, наконец, в том же плане — то есть в плане консолидации церковнославянской и русской языковой стихии — и очень характерное для второй половины XVIII — начала XIX в сближение в языковом сознании церковнославянского языка и делового «приказного» языка: оба языка объединяются по признаку архаичности, и борьба с церковнославянизмами может вестись под знаком борьбы с «подьяческим языком» (так, у Карамзина, но отчасти уже у Сумарокова) (См. Левин В. Д. Очерк стилистики. С. 85-89, 158-159; Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 45). Ведь еще не так давно деловой («приказной») язык воспринимался как нечто прямо противоположное языку церковнославянскому не далее как полвека назад Петр специально предписывал Федору Поликарпову вместо «высоких слов словенских» употреблять «посольского приказу слова» (См. письмо И. А. Мусина-Пушкина к Ф. Поликарпову от 2 июня 1717 г. (Русский архив, 1868, № 7-9. С. 1054)).
Симптоматично, в свете сказанного, что к церковнославянизмам и к специфическим русизмам с известного момента могут прилагаться совершенно одинаковые оценочные характеристики, что красноречиво свидетельствует о возможности объединения обеих языковых стихий в языковом сознании. Так, с позиции представителей европеизированного языка как церковнославянизмы, так и элементы народной речи могут характеризоваться эпитетом грубый (Например, у Батюшкова в сцене «Вечер у Кантемира» Кантемир говорит «Я первый изгнал из языка нашего грубыя cлова славянския, чужестранныя, несвойственныя языку русскому» (Батюшков К. H. Соч. СПб., 1885. Т. 2. С. 235). Ср. также в «Стихах на сочиненные Карамзиным, Захаровым и Храповицким похвальные слова императрице Екатерине Второй» А. П. Брежинского (1802) следующую характеристику архаизированного «славено-российского» слога И. С. Захарова.
Тяжелым, грубым, древним тоном
Тебе псалом свой прохрипел.
Твои деяния, щедроты,
И кротость, разум и доброты
Славянщиной нашпиговал,
И, аще, абие и убо,
И аще доидеже сугубо
Твердя, оригиналом стал
(Поэты 1790—1810-х годов. С. 490, автор имеет в виду соч. Захаров И. С. Похвалы Екатерине Второй. СПб., 1802) — в противоположность приятному слогу новой (например, карамзинистской) литературы. Антитеза «грубого» и «приятного» применительно к противопоставлению языковых стихий, столь характерная для карамзинизма (См., напр. Левин В. Д. Очерк стилистики. С. 122-123), непосредственно восходит при этом к выполняющей аналогичную функцию оппозиции «жест(о)кий — нежный», которая появляется с 30-х гг. XVIII в. (впервые — у Адодурова и Тредиаковского) и с тех пор прочно входит в сознание носителя языка (См. Успенский Б. А. Доломоносовский период отечественной русистики. Адодуров и Тредиаковский // Вопросы языкознания, 1974, № 2. С. 28-29. Характерно в этой связи определение семантики слова жесткий у Кантемира «свойство неприятное, недающее никакой забавы» (Там же. С. 228. Примеч.). Итак, грубый и жесткий объединяются по своей противопоставленности приятному, одновременно они выступают как антонимы по отношению к словунежный).
Первоначально церковнославянские формы характеризуются как жест(о)кие, а противопоставленные им русские — как нежные (достаточно напомнить хорошо известное признание Тредиаковского в предисловии к «Езде в остров любви» «Язык славенской ныне жесток моим ушам слышится», дословно соответствующее свидетельству Адодурова, что «ныне всякий славянизм изгоняется из русского языка и жесток современным ушам слышится» ([Тальман П.] Езда в остров любви, СПб., 1730 (из предисл. пер. «К читателю»), Аnfangs-Grunde der Ruβischen Sprache //Teutsch-Laternisch-und Ruβisches Lexicon, СПб., 1731. С. 26, cp. Успенский Б. А. ук. соч. С. 28). Подобное словоупотребление, вообще говоря, еще вполне актуально и в первой четверти XIX в., особенно в кругу карамзинистов (Это соответствие оценочных характеристик становится особенно знаменательным, если иметь в виду несомненное сходство концепции литературного языка у Адодурова и Тредиаковского в этот период с позднейшей программой карамзинизма). Так, между прочим, и Макаров называет архаический славянизированный слог Шишкова жестким, причем подчеркивает, что употребляет этот эпитет не в пейоративном, а как бы в терминологическом значении («Некоторыя замечания Сочинителя [Шишкова] довольно справедливы, и даже слог его вообще можно назвать жестким (курсив Макарова — Ю. Л. Б. У.), а не дурным. Приметно, что он действительно занимайся чтением наших старинных книг» ([Макаров П. И.] Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка», напечатанную в Петербурге, 1803 года // Московский Меркурий, 1803. Ч. 4. Дек. С. 197). Очень характерно в этой связи автобиографическое признание Катенина «Жестким и грубым казалось им пенье Евдора» («Элегия», 1828, об автобиографическом характере этого произведения см. Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 161). Ср. вместе с тем обыгрывание данного эпитета в пушкинской эпиграмме (на Александра I) «Ты и я» (1817—1820):
Афедрон ты жирный свой
Подтираешь коленкором,
Я же грешную дыру
Не балую детской модой
И Хвостова жесткой одой,
Хоть и морщуся, да тру
Оды Хвостова, как известно, славились своим напыщенным псевдославянским стилем).
Вместе с тем уже у Сумарокова появляется противопоставление «грубый — приятный» (Это обстоятельство тем более заслуживает внимания, что оно соответствует целому
ряду других признаков, позволяющих вообще в той или иной степени усматривать отношение преемственности между карамзинистами и Сумароковым), причем на первых порах это противопоставление соответствует более раннему противопоставлению «жест(о)кий — нежный», то есть церковнославянизмы расцениваются как грубые, а соответствующие русизмы — как приятные. «Я употреблению с таким же следую рачением как и правилам, — пишет Сумароков, отвечая на критику Тредиаковского, — правильныя слова делают чистоту, а употребительныя слова из склада грубость выгоняют. Я люблю сего, а ты любишь другаго, есть правильно; но грубо. Я люблю етова, а ты другова. — От употребления и от изгнания трех слогов го и гаго слышится приятняе» (Сумароков А. П. Ответ на критику // Сумароков А. П. Полн. собр. всех соч. в стихах и прозе. В 10 т., 2-е изд. M., 1787. Ч. 10. С 97-98. Точно так же в «Эпистоле о стихотворстве» читаем:
Слог песен должен быть приятен, прост и ясен,
Витийств не надобно, он сам собой прекрасен.
Любопытно, что в примечании к своему переводу IV Олимпийской оды Пиндара (1774) Сумароков может противопоставлять «приятность» и «некоторую нежность» Пиндара — «грубым» и «пухлым» (т. е. надутым, напыщенным, высокопарным) стихам Ломоносова. Таким образом, язык Пиндара как бы приравнивается в свете альтернативы «церковнославянское — русское» именно к «русскому» полюсу, т. е. языковой стихии связанной с естественностью выражения (см. Сумароков А. П. Полн. собр. всех. соч в стихах и прозе. Ч. 2. С. 193-195. Примеч.) Ср. в этой связи в безымянном трактате «О Московском наречии» (Свободные часы. 1763. Февр.), написанном, видимо, кем-то из учеников Сумарокова, может быть в стихах и прозе А. А. Ржевским, противопоставление «грубости древнего языка» и «приятности» «нынешнего Московского наречия» (с. 67—75). Говоря о характерном для разговорной речи переходе ударного е в о, автор, например, замечает: «Сие превращение Е в IO немало не повреждая силы и важности слов Российских, делает их нежными и приятными, в самом деле тотчас можно услышать некоторую сладость в языке нынешняго века, на пример не лутчели сказать вместо, орелъ несетъ елку, — арïолъ несïотъ ïoлку» (с. 70). Таким же образом, выражение грубый язык может рассматриваться как своеобразный эквивалент к выражению lingua rustica (cp. в Вейсманновом лексиконе 1731 г. «homo rusticus — грубый, простый человек, деревенский мужик» — Teutsch-Late misch- und Ruβisches Lexicon. С. 513) cp. также в «Кратком российском лексиконе » X. Целлария (СПб., 1746. С. 27) соответствие грубый — barbarus. Соответственно, употребление данного эпитета по отношению к церковнославянской языковой стихии придает ей в точности противоположный смысл по сравнению с тем, как она характеризовалась прежде, когда церковнославянский язык выступал на правах языка литературного). Итак, жесткие, грубые правила противопоставляются приятному, нежномуупотреблению — а соответственно, и грубый, жесткий слог противостоит приятному, нежному. При этом у самого Сумарокова можно встретить как то, так и другое словоупотребление, то есть соответствующие пары (жесткий — нежный и грубый — приятный) выступают как синонимичные. Однако уже сам прецедент подобной замены весьма значим, поскольку эпитет грубыйв принципе может относиться и к «подлому» (народному) языку (О связи эпитетов грубый и подлый могут свидетельствовать хотя бы авторские исправления в рукописном оригинале «Разговора об ортографии...» Тредиаковского (1748), см..Архив АН СССР. Разр. II. Оп. 1, № 137. Тредиаковский исправляет здесь выражение грубым языком на подлым языком, ср. также исправление грубого выговора на неиспривнаго выговора (ср. соответствующие места в исправленном виде: Тредиаковский В. К. Соч. [В 3 т]. СПб., 1849. Т. 3. С. 197, 200)). Можно сказать, таким образом, что замена эпитета жест(о)кий на грубый свидетельствует о возможности объединения (в перспективе нового — социально окрашенного — языка) церковнославянского и «подлого» (диалектного, фольклорного и т п ) языка. Действительно, с течением времени эпитет грубый может распространяться на русский национальный язык в широком смысле (что прямо связано с переосмыслением термина славенский в национально-этническом ключе, о чем см выше). (Отсюда, в свою очередь, и характеристики жест(о)кий инежный подчиняются этому новому распределению, продолжая оставаться синонимами по отношению к эпитетам грубый и приятный). Одновременно грубый вкус выступает в противопоставлении к нежному (или тонкому) вкусу (Ср. соответствующее противопоставление у Державина:
Боги взор свой отвращают
От нелюбящего муз,
Фурии ему влагают
В сердце черство грубый вкус.
<...>
Напротив того, взирают
Боги на любимца муз
Сердце нежное влагают
И изящный нежный вкус.
(«Любителю художеств», 1791)
Ср. также апелляцию к «нежному слуху», характерную для Сумарокова (Полн. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 10. С. 45, 71)), причем сочетание нежный вкус может рассматриваться как прямая калька с французского un goût délicat (ср. un goût fin).
Во второй половине XVIII в. подобные оценки очень характерны для представителей «щегольской» культуры (петиметров). Ср., например, в комедии Княжнина «Чудаки» противопоставление «прегрубого нашего языка» «прелестному» французскому языку в устах щеголихи Лентягиной (См. Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л., 1961. С. 459). Точно так же в «Сатире на употребляющих французские слова в русских разговорах» Баркова говорится, что петиметрам-галломанам:
Природный свой язык неважен и невкусен,
Груб всяк им кажется в речах и неискусен,
Кто точно мысль свою изображает так,
Чтоб общества в словах народного был смак, —
в свою очередь, петиметры «показать в речах приятный вкус хотят» —
Но не пленяется приятностью сей слух,
На нежность слов таких весьма разумный глух (См. Моисеева Г. H. Из истории русского литературного языка XVIII в. («Сатира на употребляющих французские слова в русских разговорах») // Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти акад. В. В. Виноградова, Л., 1971. С. 73. Перепечатано Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. 2. С. 394-395. В примечаниях к последнему изданию выражается сомнение в авторстве Баркова — имя которого значится на наиболее раннем из известных списков данного стихотворения (1750-х гг.), — поскольку это
стихотворение, по мнению автора примечаний, написано единомышленником Елагина и противником Ломоносова, однако «Сатира», кажется, не дает оснований для такого вывода она могла быть написана и безотносительно к полемике Ломоносова и Елагина).
Ср. у M. Д. Чулкова «Должен я извиниться в том, что в таком простом слоге моево сочинения есть несколько чужих слов. Оные клал я иногда для лучшаго приятства слуху (Многие уже наши граждане привыкли к щеголеватому Французскому наречию и тем произвели во многих и неряхах к тому привычку (Примеч. Чулкова)), иногда для тово, что мне они надобны были, или для тово, чтоб над другими посмеяться, или для той причины, чтобы посмеялися тем надо мною» ([Чулков M.] Пересмешник, или Славенские сказки. Ч. I. СПб., 1766, из предисловия (не имеющего пагинации)). По сообщению новиковского «Живописца», молодые дворяне в Полтаве «инако не разговаривали, как новым петербургским щегольским наречием и притом пришепетывали и картавили, говоря, так, де, нежнее» (Живописец. 1772. Ч. 2. Л. 12, ср. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 418. Точно так же и Тредиаковский мог говорить о «нынешнем нашем нежном вы» (см. Пекарский П. История имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1873. Т. 2. С. 104) — при том что обращение на вы могло ассоциироваться, видимо, с «щегольским наречием»).
Итак — в соответствии с тем, что было сказано выше, — если на первом этапе сохраняется перспектива церковнославянского языка, который и служит точкой отсчета (церковнославянский — «жесток», все, что не является церковнославянским, — «нежно»), то затем усваивается перспектива «галло-русского» или вообще европеизированного языка, который объявляется «приятным», тогда как все остальное может расцениваться как «грубое» (Продолжая неоднократно уже затрагивавшуюся в настоящей работе тему о связи
немецкой и русской языковой ситуации, мы можем обратить внимание на регулярное противопоставление «грубого» или «приятного» (или «нежного») языка в книге Фридриха Второго «О немецких словесных науках», вышедшей в русском переводе (А. Мейера) в Москве в 1781 г. В частности, говоря о французском языке, автор противопоставляет «грубыя и приятности лишенный писания» Маро, Рабле и Монтеня «мягкому и нежному» языку новых французских стихотворцев (с. 35, 38). Немецкий язык в общем оценивается как «грубый», чтобы сделать его приятнее, автор рекомендует добавлять гласный к словам, оканчивающимся на согласный звук («имеем мы множество глаголов, последния буквы которых глухи и неприятны, как sagen, geben, nehmen. Приставтеж на конце ко всякому слову, букву а, и сделайте из них sagena, gebena, nehmena, загена гебена, немена, то сие произношение обольстит слух» — с. 43—44). Очень близкие по духу рекомендации насчет искусственного улучшения языка можно встретить в упоминавшемся уже сочинении «Опыт о языке» (1775) неизвестного русского автора-галломана).
Именно в подобном значении и усваивают затем соответствующие эпитеты карамзинисты (что легкообъяснимо в виду генетической связи карамзинизма с «щегольским наречием», о которой будет сказано ниже) (Отметим, что слово нежный выступает как в «щегольском наречии», так и у карамзинистов как эквивалент слова деликатный. Так, Сумароков в статье «О истреблении чужих слов из русского языка» (Трудолюбивая пчела. 1759. Янв.) высмеивает тех, кто говорит деликатно вместо нежно, точно так же в словарике иностранных слов, помещенном в журнале «И то и сио» (1769, неделя 26, 27), указывается соответствие деликатно — нежно и рекомендуется употреблять русское слово вместо иностранного, ср. вместе с тем в письме Карамзина к Дмитриеву от 13 июня 1814 г.: «Знаю твою нежность (сказал бы деликатность, да боюсь Шишкова)» (Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 183). Что же касается характеристики приятный, то она выступает как в том, так и в другом случае в значении «элегантный», «изящный». Ср. известное определение Карамзина в «Пантеоне российских авторов» (1801): «приятность слога, называемая Французами "élégance"», вместе с тем в статье «Нечто о науках, искусствах и просвещении», противопоставляя «полезные искусства» и «изящные искусства», Карамзин связывает первые со свойственным человеку стремлением «жить покойно», а вторые — с желанием «жить приятно» (см. Аглая. Кн. 1. 1794. С. 44), характерно в этой связи, что Татищев в свое время передавал «изящные искусства» как щегольские науки (см. Татищев В. H. Разговор двух приятелей о пользе науки и училищ. M., 1887. С. 82). Понятия приятный изящный, элегантный (и эвентуально щегольской) выступают, таким образом, в одном семантическом ряду).
Вполне закономерно поэтому, что язык Бонна представляется бобровскому Галлоруссу «диким и как бы грубым телом мыслей». Употребление эпитета грубый здесь имеет не только оценочный, но почти терминологический смысл.
Отсюда, между прочим, открывается возможность романтизации как церковнославянского, так и русского национального языка (Знаменательно отношение к Шишкову уже отступающего от карамзинизма Пушкина, который полушутливо «посылает ему лобзание, не яко Иуда-Арзамасец, но яко Разбойник-Романтик» (имеется в виду евангельский благоразумный разбойник, раскаявшийся и обратившийся на кресте). См. письмо к брату от 13 июня 1824 г.). Ведь само слово romantic (появившееся в английском языке в середине XVII в.) первоначально означало «дикий», «невероятный» (См. Крестова Л. В. Древнерусская повесть как один из источников повестей H. M. Карамзина «Райская птичка», «Остров Борнгольм», «Марфа Посадница» (Из истории раннего русского романтизма) // Исследования и материалы по древнерусской литературе. M., 1961. С. 194-195, там же и указания на литературу вопроса) и относилось к описанию природы. (Позднее оно ассоциируется со средневековьем, что также не противоречит представлению о церковнославянской культурной среде).
В условиях отчетливого противопоставления Природы и Культуры и явного предпочтения Природы как органического, исходного начала — как это характерно, например, для Боброва и других «архаистов» (Не менее характерны, с другой стороны, выступления Карамзина в защиту приличий, направленные против руссоистского отрицания цивилизации (в статьях «Об учтивости и хорошем тоне» 1803 г. и «О легкой одежде модных красавиц девятаго-надесять века» 1802 г.)) — вполне закономерным является предпочтение естественного «грубого» языка цивилизованному «нежному» или «приятному».
Можно сказать, что оппозиция «природа — культура» может переосмысляться постольку, поскольку она распространяется на интерпретацию языковой эволюции. В свое время (в ситуации церковнославянско-русской диглоссии) церковнославянский язык ассоциировался с культурным влиянием, то есть с христианской (а иногда даже и непосредственно с византийской) культурой, тогда как ненормированный русский язык мог пониматься как своего рода первобытный хаос, источник, так сказать, лингвистической энтропии (ср. характерное для средневековья представление о языковой эволюции как о порче правильного — нормированного — языка в процессе употребления), то обстоятельство, что материнским языком (Muttersprache, langue maternelle) является «неправильный» русский язык, а не «правильный», сакральный язык церковнославянский, видимо, могло связываться средневековым носителем языка с первородным грехом.
В XVIII в. под влиянием западных идей происходит переоценка ценностей и положительным полюсом становится Природа, а не Культура. С одной стороны, это может определять ценностность русской языковой стихии в глазах носителя языка, обусловливая в процессе разрушения церковнославянско-русской диглоссии апелляцию к «общему употреблению» (как к естественному, природному началу) и появление литературных текстов на живом языке. С другой же стороны, положительная характеристика может сохраняться как атрибут церковнославянского языка (и вообще церковнославянской языковой стихии), но в этом случае его достоинства усматриваются теперь в том, что он является предком современного русского языка, то есть представляет собой «первобытный», «коренной» язык. Понятие культуры связывается на этом этапе исключительно с влиянием западной цивилизации, и отсюда церковнославянская языковая стихия закономерно ассоциируется с Природой, а не Культурой.
Итак, «грубость и простота» языка становятся романтическими характеристиками — в противоположность манерности, жеманности, изнеженности (Ср. у Пушкина в письме к Вяземскому 1823 г. (между 1 и 8 декабря): «Хладного скопца уничтожаю (речь идет о «Бахчисарайском фонтане» —Ю. Л. Б. У.) <...> Меня ввел во искушение Бобров, он говорит в своей Тавриде: Под стражею скопцев Гарема. Мне хотелось что-нибудь у него украсть, а к тому-же я желал бы оставить рускому языку некоторую библейскую похабность. Я не люблю видеть в первобытном (в черновом варианте гордом первобытном —Ю. Л. Б. У.) нашем языке следы Европейскаго жеманства и Фр[анцузской] утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе». Важно отметить, что эпитет библейский в этой цитате так или иначе соотносится с церковнославянской языковой стихией, что библейское (resp. церковнославянское) начало связывается с «гордым первобытным нашим языком», что слова «грубость и простота» относятся как к Библии, так и к этому «первобытному» языку. Точно так же позднее Пушкин восхваляет «простоту и даже грубость выражений» катенинской «Леноры», подчеркивая, что «Катенин вздумал показать нам "Ленору" в энергической красоте ее первобытного создания» (Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина, 1833). О романтизации церковнославянского языка у Пушкина см. Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 138). Ср цитировавшиеся уже слова Рылеева о том, что русские — это «изнеженное племя переродившихся славян», слово изнеженный при этом может пониматься не только в обычном своем словарном значении, но также и в специальном лингвистическом смысле. С другой стороны, например, Катенин выступает против авторитета Горация (очень ценимого карамзинистами), поскольку видит в нем «какое-то светское педантство, самодовольное пренебрежение к грубой старине» (Катенин Л. А. Размышления и разборы//Лит. газ. 1830, № 21. С. 168. Ср. вместе с тем отзыв молодого Пушкина о катенинских стихах: «В ее [Семеновой] устах понравились нам славянские стихи Катенина, полные силы и огня, но отверженные вкусом и гармонией» («Мои замечания об русском театре», 1820)).
Вместе с тем эпитет нежный соотносит «переродившийся» русский язык с «нежным полом». Характерно, например, что Тредиаковский может говорить о «нежном дамском выговоре», — при том что эпитет нежный, как уже говорилось, регулярно относится у Тредиаковского к явлениям собственно русского языка, отличающим его от церковнославянского, ср. совершенно одинаковые оценочные характеристики в его «Разговоре об ортографии» 1748 г.: «нежный дамский выговор» и «нежнейший московский выговор» (См. Тредиаковский В. К. Соч. Т. 3. С. 285, 207. Ср. вместе с тем более позднее заявление Тредиаковского — уже пересмотревшего свое представление о литературном языке — во второй редакции статьи о правописании прилагательных (написанной, вероятно, в 1755 г. и, во всяком случае, не ранее этого времени): «у нас дружеский разговор есть употребление простонародное, а краснейшее сочинение (так Тредиаковский, видимо, выражает идею belles-lettres, ср. Комментарий, примеч. 216 — Ю. Л., Б. У.) есть иное изряднейшее употребление, отменное от простаго разговора, и подобное больше книжному Славенскому, о котором можно праведно сказать, что оно есть важное, приятное, дельное, сильное, философическое, приличествующее больше высокнм наукам, нежели нежным, для того что Славенский язык есть мужественный» (В Т<редиаокский> Об окончании прилагательных // Пекарский П. Дополнительные известия для биографии Ломоносова, СПб., 1865. С. 109)). Аналогично и анонимный автор статьи «О Московском наречии» (1763) говорит как вообще о «нежности женскаго пола», так, в частности, и о том, что «прекрасному полу, и нежность языка свойственнее», причем именно влиянием женского разговора объясняется «нежность» московского наречия (например, аканья и т. п. ) (Свободные часы. 1763. Февр. С. 67-68, ср. также с. 70, 74). Не менее знаменательны, с другой стороны, протесты против языка женщин в журналах H. И. Новикова женщины рассматриваются здесь как виновницы порчи языка.
Следует иметь в виду, в этой связи, что в условиях церковнославянско-русской диглоссии именно мужчины являлись преимущественными носителями книжного (церковнославянского) языка, тогда как речь женщин быта относительно свободна от церковнославянского влияния естественно, что в условиях борьбы с церковнославянской языковой стихией женская речь должна ассоциироваться с противоположным полюсом.
Между тем соотнесение «нежного языка» и «нежного пола» заставляет соответствующим образом воспринимать как травестированное поведение петиметров (Очень характерны слова мужчины-петиметра в «Живописце» (1772. Ч. I. Л. 4): «Необходимо должен я говорить нынешним щегольским женским наречием, ибо в наше время почитается это за одно не из последних достоинств в любовном упражнении» (Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 293). Женщины (щеголихи) выступали, таким образом, законодательницами «щегольского наречия». Речевой травестизм отвечает при этом общему травестизму щегольского поведения. Ср. воспоминания Вигеля о щеголях рубежа XVIII и XIX вв.: «Жеманство, которое встречалось тогда в литературе, можно было также найти в манерах. Женоподобие не совсем почиталось стыдом, и ужимки, которые противно было бы видеть и в женщинах, казались утонченностями светского образования. Те, которые этим промышляли, выказывати какую-то изнеженность, неприличную нашему полу, не скрывали никакой боязни и, что всего удивительнее, не совсем были смешны. Между нами («архивными юношами» — Ю. Л., Б. У.) были также два молодца, или лучше сказать, две девочки, которые в этом роде дошли до совершенства, Колычев и Ижорин <...> Истребляя между нашими молодыми людьми наружные формы, столь поносные, особенно для русских, нынешний век перенес их в другую крайность и мужественности их часто придает мужиковатость» (Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 1. С. 110). Показательна уже сама устойчивость этой черты, позволяющей видеть в ней определенную традицию щегольского поведения), так и ориентацию карамзинистов на язык и вкус светской дамы (См. Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 129-130, Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 209—220) и вообще характерную для карамзинизма феминизацию литературы (Ср. у Пушкина в письме к Бестужеву от 13 июня 1823 г. упоминание о «нежных ушах читательниц», которые могут испугать «отечественные звуки: харчевня, кнут, острог», ср. между тем противоположную позицию, например, у Дмитриева, который писал в статье «О русских комедиях» (Вестник Европы, 1802, № 7. С. 232-233): «Какое же удовольствие найдет благовоспитанная девица, слушая ссору однодворца с его женою, брань дурака с дурою, которых каждое слово несносно для нежнаго слуха». Ср. почти дословное повторение этой мысли у H. Брусилова в «Письме к приятелю о руском театре»: «Что за удовольствие модным дамам слушать целой час разговор деревенских баб и девок» (Журнал российской словесности, 1805, №2. С. 60). О борьбе Пушкина с феминизацией языка и литературы см. Тынянов Ю. H. Архаисты и новаторы. С. 148-149, Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 211-220, Томашевский Б. В. Вопросы языка в творчестве Пушкина // Томашевский Б. В. Стих и язык. M., Л., 1959. С. 389-392). Под определенным углом зрения противопоставление русской и церковнославянской языковой стихии даже может выступать как противопоставление «женского» слога — «подьяческому» (О сближении в языковом сознании церковнославянского и «подьяческого» языка — которые объединяются на этом этапе под знаком «славенщизны» — мы специально говорили выше). Ср. характерный упрек издателю «Трутня» от лица сочинительницы-щеголихи «из женскава слога сделал ты подьяческай, наставил ни к чему, обаче, иначе, дондеже, паче» (Трутень, 1770. Л. XIV, ср. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 233-234). Почти с тех же позиций Батюшков позднее советует Гнедичу (в письме от 19 сентября 1809 г.): «Излишний славянизм не нужен, а тебе будет и пагубен. Стихи твои .. будут читать женщины, а с ними худо говорить непонятным языком» (Батюшков К. H. Соч. В З т. СПб., 1886. Т. 3. С. 47), а Макаров «для соглашения книжнаго нашего языка с языком хорошаго общества» призывает к тому, чтобы «женщины занимались Литературою» (Макаров П. И. Некоторые мысли издателей «Меркурия» // Московский Меркурий, 1803. Ч. 1. Янв. С. 10), при этом дамская речь отличалась своим откровенно макароническим, «галлорусским», характером (ср. известный отзыв Пушкина в письме к брату от 24 января 1822 г. о «полу-русском, полу-французском» языке «московских кузин» (См. также высказывания В. Измайлова и П. Макарова о предубеждении женщин против русского языка и предпочтении ими языков иностранных, приводимые у В. Д. Левина (Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 128-130), или аналогичные свидетельства Ф. Ф. Вигеля (Записки. Т. 1. С. 275,329))). Надо сказать вообще, что эпитет грубый, применительно к характеристике русского национального языка, непосредственно соответствует фразеологической и идеологической позиции светской дамы. См , например, замечание Карамзина, что светские женщины обыкновенно «не имеют терпения слушать или читать» русских писателей, «находя, что так не говорят люди со вкусом», если же спросить у них, «как же говорить должно!? то всякая из них отвечает, не знаю, но это грубо, несносно» (Карамзин H. M. Отчего в России мало авторских талантов!? // Карамзин H. M. Соч. В.З.т. СПб., 1848. Т. 3. С. 529). В другом месте Карамзин говорит «Оставим нашим любезным светским дамам утверждать, что русской язык груб и не приятен» (Карамзин H. M. О любви к отечеству и народной гордости // Соч. Т. 3. С. 474). Отвечая Карамзину на первую из цитированных сейчас статей, Шишков пишет в своей — «Рассуждение о старом и новом слоге»: «Милыя дамы, или по нашему грубому языку женщины, барыни, барышни, редко бывают сочинительницами, и так пусть их говорят, как хотят» (с. 150). Впечатление такое, что славянофилы как бы полемически принимают обвинение в «грубости», которое им бросают их противники-карамзинисты. При этом позиция «архаистов» в данном случае очень близка к штюрмерской идеологии, критерию изящества и дамского вкуса противостоит критерий силы и энергии, как это характерно для штюрмерства, соответственно, антитеза «галлорусского» и «славенорусского» языка может выступать и как антитеза салонного языка и языка «бурного гения».
Одновременно «нежный» русский язык ассоциируется с «нежным вкусом» и «нежными чувствами» и, соответственно, с лирическим и т. п. жанром (Очень характерна в этом отношении «Эпистола к творцу сатиры на петиметров» неизвестного автора (1750-х гг.), опубликована в кн. Поэты XVIII века. Т. 2. С. 380-384. Сумароков — «нежностей писатель» — противопоставляется здесь Буало как автору сатир.
Он [Сумароков] нежностей писатель, сатиром не бывал.
Стихов же опять нежных не писывал Боал
В авторском примечании объясняется, что «Николай Боал, господин Деспро, знатный французский сатирик в жизнь свою ничего нежного не писывал» (с. 380) Это отнюдь не означает плохого отношения к Буало напротив, в других своих примечаниях автор, например, замечает «Господин Боал был человеком таким, который без достоинства никого не хваливал» — и называет его «писцом знатным во всем роде» (с. 381). Слова нежный, нежность имеют здесь прежде всего терминологический, а не оценочный смысл, «нежные стихи» — это лирика, а Буало лирики не писал. Таким образом, эпитет нежный объединяет лирику как литературный жанр и русский язык в его противопоставлении церковнославянскому. Лирика возможна только на русском языке, и отсюда на нее переносится качество нежности. Ср. еще соотносительную характеристику лирики и сатиры в другом месте того же произведения (с. 382).
Недавно нам к Парнасу прилежно слух открыл
Тот, кто в тебя [Елагина] охоту к стихам
такую влил (то есть Сумароков —Ю. Л., Б. У.),
Читая нежны мысли, всяк к нежности привык,
Так голос и в порядке сатиров еще дик.
Если здесь и есть элемент оценки, то он относится прежде всего к иерархии жанров, а не непосредственно к оценке стихов. Не менее показательно вместе с тем, что сам Сумароков протестует против характеристики его как «нежного» автора, ссылаясь на то что его творчество не исчерпывается одною лирикой, равным образом возражает он и против эпитета громкийприменительно к творчеству Ломоносова на том основании, что у Ломоносова есть и лирические стихи, при этом слово громкий, как и нежный, может относиться и к языку, и к жанру, обозначая прежде всего насыщенный славянизмами высокий слог (ср. Комментарий, примеч. 141), но также и торжественные жанры, соотносимые с этим слогом. Сопоставляя свои и ломоносовские стихи, Сумароков писал: «Слово громкая ода (так принято было характеризовать оды Ломоносова — Ю. Л., Б. У.) к чести автора служить не может да сие же изъяснение значит галиматию, а не великолепие. Мне приписывают нежность и сие изъяснение трагическому автору чести не приносит. Может ли лирический автор составити честь имени своему громом! и может ли представ пенный во драме Геркулес быти нежною Сильвиею и Амароллою воздыхающими у Тасса и Гвариния! Во стихах г. Ломоносова многое для почерпания лирическим авторам сыщется, а я им советую взирати на ево лирическия красоты и отделяти хорошее от худова. Г. Ломоносов со мною несколько лет имел короткое знакомство и ежедневное обхождение, и не редко слыхал я от нево, что он сам часто гнушался, что некоторыя ево громким называли. Ево достоинство в одах не громкость» (Сумароков А. П. Некоторые строфы двух авторов // Сумароков А. П. Полн. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 9. С. 219. Можно сказать, что Сумароков интерпретирует здесь лингвостилистические характеристики как жанровые, оба плана органически сливаются в его трактовке. Ср. у Державина:
Сойди, бессмертная, с небес
Царица песней. Каллиопа!
И громкую трубу твою
Иль лучше лиру нежно-звучна
Иль, если хочешь, голос твой
Ты согласи со мной
(«К Каллиопе», 1792)
Противопоставление громкой трубы и нежно-звучной лиры может иметь здесь и лингвостилистическое, и жанровое наполнение, вместе с тем оно может соответствовать поэтическим традициям ломоносовской и сумароковской школы (ср, например, у Княжнина в «эпической поэме» «Бой стихотворцев» (1765) «громкий лирик наш (Ломоносов — Ю. Л., Б. У.) и Сумароков нежный» — см Поэты XVIII века. Т. 2. С. 404)), так устанавливается корреляция между языком и жанром и вообще между выражением и содержанием. Ср. у H. A. Львова:
Он чувства нежные родит,
Жестоки умягчает страсти — (Львов H. А. Музыка или Семитония // Аониды. Кн. 1. M., 1796. С. 32)
показательно, что эмоции характеризуются теми же эпитетами, что церковнославянский и русский языки. Эта связь между языком и чувством явственно выражена и в упоминавшихся уже стихах А. П. Брежинского 1802 г.:
От славенщизны удалился
И нежностью не прослезился, — (Поэты 1790—1810-х годов. С. 490. Речь идет о стиле «Слова похвального Екатерине Второй». M. В. Храповицкого (СПб., 1802))
слово нежность относится здесь к языку, обозначая, вместе со славенщизной, противопоставленные друг другу языковые полюсы, но «нежный» язык как бы необходимо предполагает и «нежные» чувства (Точно так же и в записках Вигеля слова нежный нежничать и т. п. выступают в качестве атрибутов карамзинизма как литературного направления, характеризуя одновременно и стиль, и содержание карамзинистской литературы. Так, по словам Вигеля, сподвижник Шишкова Гераков «вечно ругал нежных своих московских соперников. Этим угодил он Шишкову и заслуживал от него самые лестные отзывы» (Вигель Ф. Ф. Записки. Т. 1. С. 355), в свою очередь, карамзинисты, «как бы смотря с презрением на варваров, хотели отличить себя от них любезностью и нежностью» (с. 357). Аналогично о Шаликове Вигель пишет, что в павловское время он «почти один любезничал и нежничал» (с. 344)). Между тем могут быть и такие случаи употребления соответствующих эпитетов, где принципиально невозможно вообще провести различение между характеристикой плана выражения и плана содержания, как, например, в следующей фразе Сумарокова: «Прилично ли положить в рот девице семьнатцати лет, когда она в крайней с любовником разговаривает страсти, между нежных слов паки?» (Сумароков А. П. Ответ на критику // Сумароков Л. П. Полн. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 10. С. 97-98), совершенно очевидно, что слово нежный органически объединяет в данном случае значения, относящиеся к языку и к чувству — к выражению и к содержанию Отсюда вполне закономерны рекомендации В. С. Подшивалова: «Хороший стилист употребляет слова по различию нежныя, когда говорит о материях нежных, и жесткия, когда говорит о войне, о кровопролитии и тому подобное, напр. как вихрь в ярости своей рвет из корня деревья, и безобразит лице земли, тако рука гневливаго распространяет окрест себя опустошение и гибель» ([Подшивалов В. С. ] Сокращенный курс российского слога. M., 1796. С. 47. По существу, то же самое, хотя и в менее четкой форме, имеет в виду и Карамзин, когда, протестуя в предисловии ко второй книжке «Аонид» против «излишней высокопарности», «грома слов не у места», он противопоставляет «надутому описанию ужасных сцен натуры» изображение «нежных красот природы» иначе говоря, нежным материям, по мысли Карамзина, должен соответствовать нежный язык (см. Аониды. Кн. 2. С. V и след.), непосредственным поводом для этого замечания послужила, видимо, поэзия Боброва) (эпитеты жесткий и нежныйупотребляются у Подшивалова параллельно с синонимичными эпитетами грубый и приятный — в одинаковом с ними значении).
Тем самым противопоставление «грубого, жесткого» языка — языку «приятному, нежному» может соответствовать по своему семантическому наполнению как оппозиции«естественное природное — искусственное, привнесенное цивилизацией», так и антитезе «старого» и «нового», «мужественного» и «женственного» начала и т. п. Все это отвечает противопоставлению «славенороссов» и «галлоруссов», открывая вместе с тем возможность сближения романтизма и народности (например, у Кюхельбекера (См. Тынянов Ю. H. Архаисты и новаторы. С. 196. Ср. в этой связи мнение Баратынского о связи романтизма с народным языком: «я почти уверен, что французы не могут иметь истинной Романтической трагедии. Не правила Аристотеля налагают на них оковы — легко от них освободиться, — но они лишены важнейшаго способа к успеху изящнаго языка простонароднаго. Я уважаю Французских класиков, они знали свой язык, занимались теми родами поэзии, которые ему свойственны, и произвели много прекраснаго. Мне жалки их новейшие романтики мне кажется, что они садятся в чужия сани» (из письма к Пушкину 1825 г. — Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 13. С. 253) Это мнение Баратынского (противопоставляющего здесь французскую и английскую трагедию) следует сопоставить со словами А. А. Бестужева, который писал в рецензии на «Русскую антологию» Джона Боуринга, что «английский язык своею силою и простотою ближе всех подходит к нашему» (Литературные листки, 1824, № 19-20. С. 33-34))) в прямом соответствии с демократической ориентацией «славенороссов».
В свою очередь, естественным следствием романтизации русской национальной языковой стихии, органически объединяющей церковнославянское и народное начало, является возможность ее «остраннения», поэтического отчуждения, то есть возможность ощущения ее как не-нейтрального речевого материала, выступающего предметом эстетического восприятия (так особенно в перспективе «галлорусского» — в широком смысле — языкового сознания). Стремление романтиков к народности может сочетаться с интересом к этнографии (как это характерно, например, для А. А. Бестужева (См. Мордовченко H. И. Русская критика первой четверти XIX века. M., Л., 1959. С. 366—367)), народность вообще может осознаваться как национальный колорит, как экзотичность (См. Сомов О. О романтической поэзии // Соревнователь просвещения и благотворения. 1823. Ч. 23. Кн. 1, Мордовченко H. И. Русская критика первой четверти XIX века. С. 188-195); «народность» и «местность» могут выступать как синонимы (О проблеме народности в связи с фольклоризмом, этнографическими интересами и «местным колоритом» в литературе первой четверти XIX в. см. Азадовский M. К. История русской фольклористики [I] M., 1958. С. 190—200, он же: Декабристская фольклористика // Азадовский M. К. Статьи о литературе и фольклоре. M., Л., 1960, он же: Пушкин и фольклор // Азадовский M. К. Литература и фольклор. Очерки и этюды. Л., 1938, Гуковскии Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965. Гл. II. Слово народность было создано теоретиком русского романтизма П. А. Вяземским, в письме к А. И. Тургеневу от 22 ноября 1819 г. он спрашивал: «Зачем не перевести nationalité — народность? Поляки сказали же narodowosе!» (Остафьевский архив. Т. 1. СПб., 1899. С. 357, о непосредственном литературном источнике Вяземского — польской статье К. Бродзинского «О klassycznosci i romantycznosci» — см. Азадовский M. К. История русской фольклористики [I] С. 192). Для семантической истории термина народностьочень важно следующее замечание Вяземского (1824): «Всякий грамотный знает, что слово национальный не существует в нашем языке, что у нас слово народный отвечает одно двум французским словам — populaire и national, что мы говорим песни народныя и дух народный, там, где французы сказали бы chanson populaire и esprit national», см. его полемику с M. Дмитриевым в «Дамском журнале» (1824. № 8. С. 76-77). При этом Вяземский в значительной степени переосмысляет слово народный, придавая ему значение.фр. national, тогда как раньше это слово соответствовало скорее фр. populaire, карамзинист Вяземский как бы следует призыву Карамзина давать «старым словам новый смысл». Романтизм предполагает, по мнению Вяземского, «национальную самобытность, отпечаток народности»). Соответственно, «живая странность» «простонародного слога» может осмысляться как поэтическая ценность. Характерны слова Пушкина, которыми он начинает свою статью «О поэтическом слоге» (1828): «В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка устеленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному», далее знаменательно упоминание Катенина (Следует при этом иметь в виду, что «простонародное» и «славянское» объединяются для Пушкина. Отвечая на придирки критики к стилю «Полтавы», он писал: «Слова усы, визжать, вставай рассветает ого, пора казались критикам низкими бурлацкими, но никогда не пожертвую искренностию и точностию выражения провинциальной чопорности и боязни казаться простонародным, славянофилам и тому под.» (ср. в этой связи замечание в аналогичном контексте о «щекотливости мещанской журнальных чопорных судей» в набросках к «Евгению Онегину»). Ср. в статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» «Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей»). В некотором смысле призыв Пушкина следовать языку «московских просвирен» может быть сопоставим, например, с призывом Кюхельбекера читать восточных поэтов, поскольку тяготение к «своей» и «близкой» языковой и этнографической стихии приобретает принципиально новый смысл, пройдя через романтическую стадию погружения в чужое. В этом случае возможен взгляд на «свое» не как на нейтральную, немаркированную антитезу маркированному чужому миру, а как на нечто столь же характеристическое и отмеченное. Только в этих условиях «свое» может стать таким же объектом стилизации, как «чужое». В этом же плане, по-видимому, можно интерпретировать и цитированные выше отзывы Пушкина о церковнославянизмах (1822—1823 гг). Подобно тому как для А. А. Бестужева даже «Евангелие есть тип романтизма» (Мордовченко H. И. Русская критика первой четверти XIX века. С. 369-370), и церковнославянский язык может в принципе восприниматься через призму романтического мировоззрения.
Таким образом, мы убеждаемся, что одновременно с тенденцией к антагонистическому размежеванию карамзинизма и архаизма в вопросах языка существовала противонаправленная тенденция, имманентные импульсы каждой из этих систем вели их к сближению, подготавливая исторический синтез. В этом отношении деятельность Пушкина как бы выявляла глубинные возможности языкового процесса, как такового.
* * *
Наконец, необходимо остановиться еще на одном аспекте языковой полемики XVIII — начала XIX в. Борьба языковых стихий, восходящая к антитезе церковнославянского и русского языка, естественно выступает в этот период как борьба книжного и разговорного, письменного и устного начала. Соответственно, это последнее противопоставление может служить практически основанием для размежевания «славенских» и «русских» элементов в языке. Шишков констатирует, например, что карамзинисты основываются «на том мечтательном правиле, что которое слово употребляется в обыкновенных разговорах, так то Руское, а которое не употребляется, так то Славенское» (Шишков А. С. Рассуждение о красноречии Священного Писания // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 4. СПб., 1825. С. 58). Вполне естественно, что для карамзинистов актуальна именно перспектива разговорной речи, которая и выступает в данном случае в качестве точки отсчета (Ср. в этой связи подчеркнутые коллоквиализмы в речи бобровского Галлорусса), между тем Шишков, напротив, пытается в той или иной степени исходить в своих суждениях из перспективы церковнославянского языка, как он его себе представляет. Для карамзинизма, как известно, вообще характерна принципиальная ориентация на разговорную стихию, ср. программное требование Карамзина «писать как говорят» (См. Карамзин H. M. Отчего в России мало авторских талантов!? // Карамзин H. M. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 529. По мысли карамзинистов, хорошим автором является тот:
Кто пишет так, как говорит,
Кого читают дамы
(К. Батюшков «Певец в Беседе»)).
Вместе с тем следует подчеркнуть, что го, что самими карамзинистами осмыслялось как сближение литературного языка с разговорной речью, языком общества (при этом светского общества, о чем см. специально ниже), — неизбежно понималось их противниками как отказ от национальной литературной традиции. Для Шишкова, в частности, язык общества вообще «не имел никакого отношения к языку литературы. Сама постановка вопроса об их взаимовлиянии лишена была для него смысла» (Левин В. Д. Традиции высокого стиля в лексике русского литературного языка первой половины XIX века // Материалы и исследования по истории русского литературного языка. M., 1962. Т. 5. С. 187. Ср. замечания Шишкова о принципиальном отличии книжного (литературного) языка от языка разговорного (см. Шишков А. С. Примечания на критику, изданную в «Московском Меркурие» // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 2. С. 432-435)). Такой же подход характерен, в общем, и для других «архаистов».
Понятно, что эта установка на разговорную речь — идущая еще от первых опытов кодификации русской речи 30-х гг. XVIII в. (Адодуров, ранний Тредиаковский) — находится в самой непосредственной связи с западным культурным влиянием, она обусловлена именно стремлением организовать русский литературный язык по подобию литературных языков Западной Европы, сделать из русского литературного языка язык того же типа, что западноевропейские, — иначе говоря, перенести на русскую почву западноевропейскую языковую (как и литературную) ситуацию (Ср. очень точную характеристику принципиального различия между русским и западноевропейскими литературными языками у Тредиаковского в эпиграмме «Не знаю, кто певцов в стих кинул сумасбродный...» 1750-х гг. (см. Поэты XVIII века. Т. 2. С. 392-393). Критикуя лингвистические позиции Сумарокова, Тредиаковский пишет:
За образец ему в письме пирожный ряд,
На площади берет прегнусный свой наряд,
Не зная, что у нас писать в свет есть иное,
А просто говорить по-дружески — другое,
<...>
У немцев то не так, ни у французов тож,
Им нравен тот язык, кой с общим самым схож
Но нашей чистоте вся мера есть славенский,
Не щегольков, ниже и грубый деревенский
Более подробно Тредиаковский говорит об этом в уже упоминавшейся второй редакции статьи о правописании прилагательных (видимо, совпадающей по времени написания с только что цитированными стихами). Здесь читаем: «Ведомо, что во-французском языке, дружеский разговор есть правило красным сочинениям (de la conveisation a la tribune), для того что у них нет другаго. Но у нас дружеский разговор есть употребление простонародное, а краснейшее сочинение есть иное изряднейшее употребление, отменное от простаго разговора, и подобное больше книжному Славенскому <...>. Никто не пишет ни письма о домашнем деле, чтоб он не тщался его написать отменнее от простаго разговора так что сие всеобщим у нас правилом названо быть может, что "кто-ближе подходит писанием гражданским к Славенскому языку или кто-больше славенских обыкновенных и всех ведомых слов употребляет, тот у нас и не подло пишет, и есть лучший писец. Не дружеский разговор (la conversation) y нас правилом писания, но книжный церьковный язык (la tribune), который-равно в духовном обществе есть живущим, как-и-беседный в гражданстве. Великое наше счастие в сем, пред многими Европейскими народами!» (Т<редиаковский> В. Об окончании прилагательных // Пекарский П. Дополнительные известия для биографии Ломоносова. С. 109)). Карамзин прямо ссылается на «французов», то есть на пример французского литературного языка, в связи с требованием «писать как говорят». Отсюда ориентирование литературного языка на разговорную речь естественно связывается с европеизацией этой последней, то есть с употреблением заимствованных слов (которые, как уже отмечалось выше, закономерно относятся в языковом сознании к «русскому», а не к «славенскому» полюсу).
Во второй половине XVIII в. славянизмы и коррелирующие с ними европеизмы начинают противопоставляться по признаку «книжное — разговорное». Это в значительной степени обусловлено более или менее искусственным приспособлением церковнославянских лексических и словообразовательных средств для выражения заимствуемых понятий, в результате которого славянизмы — как унаследованные, так и специально создаваемые — заменяют европеизмы в книжном (литературном) языке, между тем европеизмы остаются достоянием разговорной речи. В «Рассуждениях двух индийцев Калана и Ибрагима о человеческом познании» Я. Козельского Калан упрекает Ибрагима в употреблении иностранных слов, между прочим слова натура, которое «переводится у нас естеством». Ибрагим возражает на это: «Я знаю, что натура переводится на индийской (читай русский — Ю. Л., Б. У.) язык естеством, но знаю и то, что это слово прилично разве в таком самом важном, как священном штиле, а ежели употребить его в разговоре, и вместо этой речи из разных вещей каждая имеет особливую свою натуру, сказать из разных вещей каждая имеет особливое свое естество, то вы подыймете хохот <...> Натуру назвать естеством не смею, чтоб не назвали этого слова преучоным ученьем» (Козельский Я. Рассуждения двух индийцев Калана и Ибрагима о человеческом познании. СПб., 1788. Т. 1. С. 21, 23, ср. Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 68—69. В последнем замечании усматривается намек на сугубо книжный стиль Тредиаковского). При этом следует иметь в виду, что словоестество в разговорном употреблении получило специальный семантический оттенок скабрезности (отсутствующий, понятно, в книжном языке) (Свидетельство об этом можно найти у Сумарокова, который с негодованием писал: «Нужное слово и почтеннейшее под Богом, Естество, потому только, что говорится, мужеское и женское естество, приемлется словом противным благопристойности, хотя оно только слуху малоумных людей гадко кажется а инова на сие место и взять негде, хотя в нем невежам и нужды нет, ибо они ни человеческих понятий, ни воображений не имеют» (Сумароков А. П. О правописании [1771—1773 гг.] // Полн. собр. всех соч. в стихах и прозе. Ч. 10. С. 28-29)), напротив, слово натура и другие европеизмы (поскольку они ощущаются как таковые) могут придавать разговорной речи некоторую «литературность» (если и не в смысле книжности, то, например, в смысле образованности, начитанности и т. п.) или светскость. Вообще, насыщенность речи европеизмами и прежде всего галлицизмами обусловливает особый стилистический нюанс, придавая ей (в глазах определенного социума) изысканность и делая ее как бы речью высокого стиля, европеизмы в разговорной речи играют, можно сказать, ту же функциональную роль, что славянизмы — в письменной (Эта ситуация в какой-то мере обыгрывается в фонвизинском «Бригадире», ср. слова Бригадирши: «Я церковнова-то языка столько же мало смышлю, как и францускова» (акт II, явл. 3)). Книжная и разговорная речь образуют в этот период как бы две равноправные стилистические системы, отчасти корреспондирующие друг с другом.
Вместе с тем в конце XVIII в. ориентация литературного языка на разговорную речь образованного общества, выражающаяся требованием «писать, как говорят», обусловливает сознательное включение соответствующих европеизмов в стилистический диапазон литературного языка. В предисловии к переведенному им роману Ж. де Мемье «Граф Сент-Меран» П. И. Макаров писал: «В сем же первом томе найдет читатель Графу хочется, чтоб воспитанник приобрел несколько побольше света — Говорят галлисизм! — нет, не галлисизм. Не употребительно писать слово свет в сем смысле — Но употребительно говорить, для чего же хотят, чтоб Графиня Момпаль говорила как учитель языков в классе с своими учениками?» ([Мемьё Ж. де] Граф Сент-Меран, или Новые заблуждения сердца и ума. СПб., 1795. Ч. I. С. XII—XIII) Связь литературного языка с разговорным языком столичного дворянства выступает здесь со всей очевидностью.
Если ранее разговорная речь вообще не входила в систему литературного языка, то теперь (с конца XVIII в.) в пределах литературного языка появляется противопоставление книжного и разговорного (См. Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — нач. XIX века (Лексика). С. 12. Ср. в этой связи мнение Вигеля, что Карамзин «создал и разговорный у нас язык» (Вигель Ф. Ф. Записки. Т. 1. С. 130). Очень характерен протест Шишкова в ответе на критику П. И. Макарова против стилистического нормирования разговорной речи. Макаров, пишет Шишков, «думает, что мы разговариваем между собою простым, средним и высоким языком. Признаться, что я о таком разделении разговоров наших на различные слоги отроду в первый раз слышу» (Шишков А. С. Примечания на критику, изданную в «Московском Меркурие». С. 432). Как отмечает В. В. Виноградов: «Шишков склонен относиться к устной стихии как к некоторому субстанциональному единству, которое строится на принципиально иных основах, чем язык литературы» (Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 199)) (Соответственно, понятия «книжное» и «литературное», в свое время совершенно равнозначные, начинают различаться и даже противопоставляться по своему значению, — см. ниже).
Для понимания этого процесса следует иметь в виду, что литературный язык, по представлению карамзинистов, должен ориентироваться на разговорную речь не непосредственно, а через книги, то есть через литературу. Напомним еще раз слова Карамзина (1802 г.): «Французский язык весь в книгах, а русской только отчасти французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом» (Карамзин H. M. Отчего в России мало авторских талантов? // Карамзин H. M. Соч. Т. 3. С. 529. Нетрудно усмотреть идейную связь этой концепции литературного языка с характерным для Карамзина пониманием «натуры» как «изящной украшенной природы»). Итак, разговорная речь должна быть освящена литературным употреблением для того, чтобы стать достоянием литературного языка. По существу, это требование не только «писать, как говорят», но и «говорить, как пишут», — именно так и формулирует программу карамзинизма П. И. Макаров (отмежевываясь при этом от следования книжному языку) ([Макаров П.] Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге российского языке», напечатанную в Петербурге, 1803 года // Московский Меркурий, 1803. Ч. 4. Дек. С. 180). Литература, согласно этой программе, ориентируется на разговорную речь (производя при этом необходимый отбор с помощью критерия вкуса), а литературный язык ориентируется на литературу, то есть уже на литературное употребление (Ср. еще ремарку Макарова в рецензии на перевод романа Жанлис «Матери-соперницы, или Клевета» (Московский Меркурий, 1803. Ч. 4. Нояб. С. 121-122): «Господин
Переводчик весьма старался применяться к языку, употребительному в обыкновенном разговоре. Только надлежало бы ему подражать людям, которые говорят хорошо, а не тем, которые говорят дурно. Выражения простонародныя не должны Писателю служить правилом. У нас язык общества еще не образовался, потому что люди, которые могли бы образовать его, а особливо женщины, занимаются предпочтительно языками иностранными. И для того надобно иногда писать так, как должно бы говорить, а не так, как говорят» (курсив оригинала, разрядка наша — Ю. Л., Б. У.)).
Надо сказать, что эта ориентация литературного языка на литературу знаменует принципиально новое соотношение между тем и другим понятием — соотношение, которое определяет вообще последующее развитие русского литературного языка. Ранее имела место прямо противоположная ситуация. В условиях церковнославянско-русской диглоссии, когда литературным или книжным языком был церковнославянский, именно применение (строго нормированного) литературного языка могло служить критерием для суждения о принадлежности памятника письменности к кругу «литературных» (с точки зрения соответствующей эпохи) произведений. С конца XVIII в. ситуация резко меняется понятие «литература» становится первичным по отношению к «литературному языку», литературным языком — на котором теперь должны не только писать, но и говорить — признается тот язык, который употребляется в литературе, то есть изящной словесности.
Именно поэтому языковая полемика, восходящая к антитезе церковнославянского и русского языков, на рубеже XVIII и XIX вв. становится полемикой не о «языке», а о «слоге» языковая норма стала ориентироваться на литературный слог, то есть вообще на литературу, соответственно языковая полемика постепенно сводится к полемике о стилях. То обстоятельство, что полемика о слоге объединяет и карамзинистов, и их противников славянофилов, чрезвычайно знаменательно и свидетельствует о том, что речь идет уже не о программе одного направления, а вообще о качественно новом этапе в судьбе литературного языка (С этого времени история литературного языка становится практически равнозначной истории языка литературы. Вообще же это глубоко различные явления, поскольку история литературного языка представляет собой историю (языковой) нормы, тогда как история языка литературы есть история отклонений от нормы).
Сама апелляция к «вкусу», столь важная для языковой концепции карамзинистов, но постепенно усваиваемая и их литературными противниками, в значительной степени обусловлена именно тем, что литературный язык ориентируется теперь на некий (четко не определяемый и потенциально открытый) текст, — а не на систему нормативных правил. Отсюда вообще на первый план закономерно выдвигаются проблемы стилистики — при этом стилистики речи, а не стилистики языка, — и прежде всего лексической стилистики, поскольку норма литературного языка не дана как системное целое, а ориентирована на речь (на «текст» в широком смысле), между тем слово, как элементарная единица речи, осмысляется как единица речевого стиля (Ср слова Шишкова о карамзинистах, что «они не о том разсуждают, что такое-то слово в таком-то слоге высоко или низко, таковое суждение было бы справедливо, но нет, они о каждом слове особенно не в составе речи (т. е. о слове как о словарной единице — Ю. Л., Б. У), говорят это Славенское, а это Руское» (Шишков А. С. Рассуждение о красноречии Священного Писания // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 4. С. 58)).
Указанное переосмысление знаменует не только коренную перестройку литературного языка, но и изменение самой языковой ситуации, меняется сам тип литературного языка, то есть его типологические характеристики. Одновременно претерпевает изменение и понимание «литературы», ее объема и задач, если ранее литература означала (в соответствии с этимологией) «письменность» вообще, а также «образованность», «ученость» и т. п., то теперь литература начинает пониматься как «изящная словесность» (belles-lettres). Тем самым если ранее «литература» не была противопоставлена, скажем, «науке» — «литературные» тексты включали в себя научные, — то постепенно эти понятия приобретают почти антагонистический смысл.
Соответственно «книжный» язык приобретает новое — более узкое — значение по сравнению с «литературным» языком (ранее, как уже говорилось, эти понятия полностью совпадали), что обусловлено включением разговорной речи в стилистический диапазон литературного языка. «Книжное» начинает пониматься как то, что относится к литературному языку, но при этом невозможно в разговорной речи (Отсюда книжный (письменный) язык, в отличие от языка литературного, в дальнейшем будет оттеснен на периферию языкового сознания, оставаясь характерным прежде всего для научного (или канцелярского) стиля. Это непосредственно связано, конечно, с переосмыслением понятия «литература»). В этом именно смысле карамзинисты борются с книжным языком так, Макаров призывает «писать как говорят и говорить как пишут чтобы совершенно уничтожить язык книжной» ([Макаров П.] Критика на книгу. С. 180). Речь идет при этом, по существу, не столько о борьбе непосредственно с церковнославянской языковой стихией, сколько вообще о борьбе с теми языковыми средствами, которые нельзя применять в разговорной речи. Поскольку, однако, в точности таким же образом карамзинисты могут понимать и «славянизмы» — а именно, как слова, невозможные в «обыкновенных разговорах» (см. выше), — постольку понятия «книжного» и «славенского» для них совпадают. В результате борьба «разговорного» и «книжного» соответствует борьбе «русского» и «славенского».
* * *
Итак, борьба церковнославянской и русской языковой стихии претворяется в борьбу книжного и разговорного языка. Отсюда языковая полемика приобретает вполне определенный социолингвистический характер и может осмысляться, под известным углом зрения, в плане противопоставления «общее — элитарное», «общественное — салонное, камерное» и даже«демократическое — кастовое (аристократическое)».
Необходимо констатировать, что (отчасти это видно уже и из приведенных выше свидетельств) карамзинистский подход к литературному языку имеет явно означенный социальный аспект. «Новый слог» ориентирован не вообще на разговорную речь, а на разговорную речь светского общества, то есть дворянской элиты (Ср. позднее у Пушкина, пытающегося освободиться от социолингвистической ограниченности подобного подхода, предпочтение «высшему обществу (high life, haute société)» — «хорошего общества (bonne société)» (наброски к статье «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений»). По словам Пушкина, в «лучшем обществе жеманство и напыщенность еще нестерпимее, чем простонародность (vulgarité) и оно-то именно и обличает незнание света». В частности, «откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха <...> Хорошее общество может существовать и не в высшем кругу, а везде, где есть люди честные, умные и образованные» («О новейших блюстителях нравственности»).
Соответственно, в «Евгении Онегине» (в набросках к VIII главе) —
В гостиной истинно дворянской
Чуждались щегольства речей
И щекотливости мещанской
Журнальных чопорных судей
В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей).
Ср. оценку Карамзина в записках Вигеля: «До него не было у нас иного слога, кроме высопарного или площадного, он изобрел новый, благородный и простой» (Вигель Ф. Ф. Записки. Т. I. С. 130 (ср. в точности такую же характеристику и у И. И. Дмитриева в письме к П. П. Свиньину от 18 апреля 1832 г. он говорит здесь о «языке правильном, простом, но благородном, каков Карамзинский» — Дмитриев И. И. Соч. [В 2 т.] СПб., 1893. Т. 2. С. 303). Характерно также следующее замечание Полевого о карамзинистах: «Эта школа не так многочисленна печатно, как словесно, и не столько действует она в литературе, сколько в так называемом лучшем обществе» (Московский телеграф, 1833. № 8. Апр. С. 563-657, цит. по кн. Сухомлинов M. И. История Российской Академии. Вып. 8. С. 348)). Эпитет благородный явно относится к речи дворянского социума, слово простой знаменует в данном случае ориентацию на разговорную стихию, итак, имеется в виду разговорная речь дворянской элиты, которая противостоит как «высокопарному», то есть славянизированному слогу, так и «площадной», то есть простонародной речи (Знаменательно, что в начале XIX в. отдельные славянофилы могут мечтать о том, чтобы церковнославянский язык был «языком так называемаго большаго света» (Воронов Д. Краткое начертание о славянах и славянском языке // Чтение в Беседе любителей русского слова. XV, СПб., 1816. С. 37), нормой речи «знатных и почтенных людей» (Успенский Г. П. Опыт повествования о древностях российских. Ч. I—II, Харьков, 1811-1812), см. Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 34-35. Представление о функции литературного языка явно обусловлено в данном случае влиянием карамзинистов. Сохраняя общее для «архаистов» отношение к церковнославянскому языку, эти славянофилы заимствуют у своих литературных противников саму концепцию литературного языка. Подобный подход, впрочем, никоим образом не может считаться характерным для «архаистов» и представляет интерес именно в виду исключительности ситуации. Напротив, Шишков специально подчеркивал недопустимость употребления церковнославянских оборотов и выражений в разговорной речи (см. Шишков А. С. Примечание на критику, изданную в «Московском Меркурие» // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 2. С. 433-434)).
Социолингвистическая платформа карамзинизма со всей очевидностью проявляется и в его полемических установках. Когда карамзинисты ведут борьбу с церковнославянской языковой стихией под знаменем борьбы с «подьяческим» языком (см. выше), они именно переводят языковую полемику в социолингвистический план. Характерно, что в это же время начинают говорить и об особом «семинарском» языке, причем само понятие, опять-таки, идет едва ли не от карамзинистов (Ср., между прочим, отзыв В. Л. Пушкина о своем племяннике: «Александровы стихи не пахнут латынью и не носят на себе ни одного пятнышка семинарского» (Цявловский M. А. Книга воспоминаний о Пушкине. M., 1931. С. 35)). Старый книжный язык осмысляется в социальной (социолингвистической) перспективе — через «семинарскую» и «подьяческую» речь (Ср. о связи «подьяческого» и «семинарского» сословия в записках Ф. Ф. Вигеля: «Молодые дворяне, при Екатерине и до нее собственно званием канцелярского гнушались, и оно оставлено было детям священно- и церковно-служителей и разночинцев» (Вигель Ф. Ф. Воспоминания. M., 1864. Ч. I. С. 172, в изд. 1928 г. это место выпущено). В этом смысле характерно, между прочим, демонстративное нарушение традиции Рылеевым и Пущиным — уход из армии и поступление в презираемое сословие судейских. Необычность этого шага была отмечена Пушкиным в наброске к «19 октября»:
Ты, освятив тобой избранный сан,
Ему в очах общественного мненья
Завоевал почтение граждан
Ср. Томашевский Б. Из пушкинских рукописей//Лит. наследство. М., 1934. Т. 16-18. С. 291), чуть ли не как сословный жаргон.
Показательно, наконец, что одни и те же оценочные характеристики имеют у «архаистов»-славянофилов и у «новаторов»-карамзинистов существенно различный смысл; если у первых они фигурируют безотносительно к социальному расслоению общества, то у вторых они очень часто выступают именно как социолингвистические оценки. Эта разница отчетливо видна, например, в полемике Катенина и А. А. Бестужева о книге Греча «Опыт краткой истории русской литературы». Катенин пишет: «Знаю все насмешки новой школы надславянофилами, варягороссами и пр., но охотно спрошу у самих насмешников каким же языком нам писать эпопею, трагедию, или даже важную, благородную прозу?» Отвечая на эти слова, Бестужев возражает: «для редкости, я бы желал взглянуть на поэму или трагедию в наше время писанную на славянском языке, хотя бы не стихами, но в благородной (т. е. не мещанской) прозе!» (Сын отечества, 1822, № 13. С. 252-253; №20. С. 263 (Курсив оригинала, разрядка наша — Ю Л Б У )) Совершенно очевидно, что, заимствуя (в качестве «чужого слова») у Катенина эпитет благородный (курсив в приведенной цитате соответствует кавычкам в современном употреблении), Бестужев придает слову благородный существенно иной — и именно социолингвистический — смысл, для Катенина благородный равнозначен «важному», для Бестужева благородный — это «не мещанский» (Ср. противопоставление «благородноготеатра» «народному театру» в «Письме к приятелю о русском театре» H. Брусилова (Журнал российской словесности, 1805, № 2. С. 66)). Аналогичное различие может быть прослежено и в употреблении эпитегта подлый. Так, карамзинист В. Измайлов, критикуя драму H. И. Ильина «Великодушие, или Рекрутский набор», писал об авторе этой пьесы: «Можно ли было ему, рожденному с добрым сердцем и благородными чувствами, приятно заниматься подлым языком бурмистров, подьячих». Между тем «Северный вестник» возражал Измайлову. «Выражениеподлый язык, есть остаток несправедливости того времени, когда говорили и писали подлый народ, но ныне, благодаря человеколюбию и законам, подлаго народа и подлаго языка нет у нас, а есть, как и у всех народов, подлыя мысли, подлыя дела. Какова бы состояния человек ни выражал сии мысли, это будет подлый язык, как на пр. подлый язык дворянина, купца, подьячего, бурмистра и т. далее» (Патриот, 1804. Май. С. 237, Северный вестник, 1804. Ч. 3, №7. С. 35-36 (статья за подписью «И. Г.»). См. Мордовченко H. И. Русская критика первой четверти XIX века. С. 101-102. Ср. протесты против составного употребления слова подлый в журналах H. И. Новикова (см. Афанасьев А. Н. Русские сатирические журналы 1769-1774 годов, M., 1859. С. 250-251), в «Опыте Российского сословника» Д. И. Фонвизина (см. Фонвизин Д. И. Собр. соч. В 2 т. M., Л., 1959. Т. 1. С. 226-227), а также острые дискуссии вокруг употребления этого слова как социальной или этической категории в «Комиссии по выработке нового уложения» 1767 г. (спор между кн. M. Щербатовым, с одной стороны, и Я. Козельским, И. Чупровым, с другой). Характерно, что и у Тредиаковского (во всяком случае, во второй период его творчества) слово подлый не имеет социолингвистического смысла, а квалифицирует вообще разговорную (некнижную) языковую стихию, в том числе и разговорную речь дворян, так, например, выражение писать подло означает «писать как говорят», аналогичный смысл имеет подлое употребление и т. п. Между тем для Сумарокова подлое — это «простонародное» (ср., например, критику выражения Нептун чудился в оде Ломоносова: «Чудился слово самое подлое и так подло как дивовался Нептун не чудился, удивлялся» — Сумароков А. П. Критика на Оду // Сумароков А. П. Полн. собр. соч. в стихах и прозе. 2-е изд М., 1787. Ч. X. С. 84). Таким образом, отмеченное различие в употреблении данного слова как бы соответствует разнице позиций Сумарокова и Тредиаковского). Совершенно такое же различие имеет место и в отношении характеристики простонародный как стилистической оценки в отличие от карамзинистов, которые обозначают этим словом все то, что противостоит речи хорошего общества, для «архаистов» простонародное может относиться вообще к разговорному началу, характеризуя разговорную речь всех слоев общества. Так, когда Шишков возражает против введения в «благородный язык» «простонародного произношения», соответствующего букве ё (См. цитаты в кн. Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 416, аналогичные выражения по тому же поводу можно встретить у Каченовского (там же)), то оппозиция, выражающаяся определениями о благородный и простонародный, относится вовсе не к социолингвистическому противопоставлению дворянской речи и речи простого народа, а к противопоставлению книжного и разговорного языка (живая разговорная речь дворян не отличалась по данному признаку от речи простолюдинов), эпитет благородный означает здесь «высокий», «книжный», а простонародный соответствует «разговорному». Между тем карамзинисты вкладывают в эти термины именно социолингвистическое содержание, простонародное равнозначно для них «подлому», то есть «мужицкому», а также «мещанскому», «подьяческому» и т. п. (Так, например, призывая ориентировать литературный язык на разговорную речь, П. И. Макаров предупреждает, как мы видели, против следования «выражениям простонародным». Этот социолингвистический аспект очень отчетлив, между прочим, и у Сумарокова, который оправдывает употребление в литературных текстах местоимений «етот, ета, ето, за сей, сия, сие», ссылаясь на то, что «они слова не чужестранныя и не простонародныя» иначе говоря, на их употребляемость в речи хорошего общества (Сумароков А. П. Ответ на критику // Сумароков А. П. Полн. собр. в стихах и прозе. Ч. 10. С. 97). Между тем для Шишкова и других архаистов эти местоимения, несомненно, являются именно «простонародными» элементами).
Социолингвистическая ограниченность карамзинистской концепции литературного языка непосредственно связана с установкой на разговорную речь.
Ведь различие между письменным и разговорным языком состоит, между прочим, и в том, что первый имеет принципиально наддиалектный характер, тогда как второму свойственно диалектное дробление (на географические или социальные диалекты), первый стремится к единообразию, второй — к дифференциации. Совершенно есественно поэтому, что ориентация литературного языка на разговорную речь связана с речевыми навыками определенного социума.
Следует иметь в виду, в то же время, что социолингвистическое расслоение общества в сколько-нибудь широких масштабах представляет собой относительно недавнее явление в России и прямо обусловлено ликвидацией церковнославянско-русской диглоссии. В частности, в ситуации диглоссии разговорная речь дворянского общества в принципе не отличается от речи иных социальных групп. Одни и те же нормы правильной речи (в данном случае — церковнославянские языковые нормы) объединяют при диглоссии самые разные слои общества (хотя бы эти слои и различались по степени владения соответствующими нормами). По выражению Тредиаковского, «нашей чистоте вся мера есть славенский» — и это действительно единственный в этих условиях критерий правильной речи, естественно, что при этом и разговорная речь разных социальных групп оказывается более или менее единообразной, в принципе недифференцированной. Вместе с тем с разрушением диглоссии исчезают единые критерии языковой правильности (объединяющие все общество в целом) и, соответственно, возникает проблема социального престижа тех или иных речевых навыков, социальная норма выступает при этом как субститут книжной — в условиях ликвидации диглоссии.
Вполне понятно, что главную роль играет в этот период речь дворянского социума, которая и оказывает наибольшее влияние на русский литературный язык. Именно на речь социальных верхов («изрядной компании») ориентируются первые кодификаторы русской речи (Тредиаковский и др.). Достаточно показательно, что и московский диалект на первых порах выделяется не как язык культурного (национального) центра, а именно как «главной при дворе и в дворянстве употребительной» (Ломоносов).
Между тем речь дворянской элиты отличается от речи всех других слоев общества прежде всего своей гетерогенностью, обусловленной влиянием со стороны западноевропейских языков (причем здесь в значительной степени имеет место перенесение немецкой языковой ситуации, ср. выше), именно европеизмы и создают наиболее очевидный социолингвистический барьер между речью дворян и речью остальных слоев общества.
Поэтому «славянизация» языка (архаизация, насыщение славянизмами и т. п.) — прямо связанная, как было показано выше, с борьбой с западноевропейским влиянием — может в принципе осмысляться как демократизация русской литературной речи. Не случайно славянизмы и архаизмы играют впоследствии столь большую роль в языке декабристской литературы (Ср. замечания Г. А. Гуковского о соответствующей функции славянизмов в языке Радищева. См. Гуковский Г. А. Радищев как писатель //А. Н. Радищев. Материалы и исследования. M., Л., 1936. С. 189). Хотя Шишков и усматривал в «новом слоге» карамзинистов революционную опасность (ср. отношение Павла к галлицизмам как признакам идеологии французской революции), в действительности революционные идеи могли быть связаны, ввиду только что сказанного, как раз со «старым слогом», целый ряд писателей декабристского круга (Катенин, Кюхельбекер, Грибоедов) примыкают по своей лингвистической ориентации именно к шишковистам, а не к карамзинистам (Ср. реформу военной и административной терминологии, предложенную Пестелем в его «Записке о государственном правлении» и в «Записке о составе войск», армия заменяется на рать, офицер на чиновник, кирасир на латник, солдат наратник, капральство на уряд, колонна на толпник, корпус на ополчение, дивизия на воерод, батальон на сразин, артиллерия на воемет, брономет, линия на рядовой, каре на всебронь, постна став, штаб на управа, кавалерия на конница, иррегулярная на бесстройная, ефрейторство на десяток, дирекция на равнение, диспозиция на боевой указ, экзекутор на исполнитель, штандарт на знамя, деташемент на отряд и т. д. (см. Восстание декабристов. Документы. [М.], 1958. Т. 7. С. 219-267, 407-409, 609-610, 687-688). Ср. в этой связи также «Письмо к генералу NN о переводе воинских выражений на руской язык» Ф. H. Глинки (Сын отечества. 1816. Ч. 28. № 8. С. 41 и след.). Любопытно отметить совпадение этих предложений декабристов с идеями Юрия Крижанича, объясняемое, конечно, не исторически, но типологически. Крижанич также выступал против «употребления чужих слов в воинском деле», предлагая, между прочим, такие замены, как рейтар — конник солдат — пехотинец мушкетер — пищальщик и т. п. , см. Крижанич Ю. Политика. М., 1965. С. 86-87,440-441). Характерна вместе с тем идея славянского единения, свойственная некоторым декабристским кругам, ср. особенно «Общество Соединенных Славян», название которого связано, возможно, отношением преемственности с масонской «Ложей Соединенных Славян» (действовавшей в Киеве в 1818— 1822 гг.), ср. между тем сказанное выше о связи этнографического и лингвистического содержания слова славянский).
Этот социальный аспект славянизации литературного языка со всей отчетливостью звучит, например, в следующих словах Кюхельбекера о карамзинистах: «Из слов, русского, богатого и мощного силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленный для немногих язык, un petit jargon de coterie. Без пощады изгоняют из него все речения и обороты Славянские и обогащают его архитравами, колоннами, баронами, траурами, Германизмами, Галлицизмами и Барбаризмами. В самой прозе стараются заменить причастия и деепричастия бесконечными местоимениями и союзами» (Кюхельбекер В. К. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие//Mнемозина. 1824. Ч. 2. С. 38 (Курсив оригинала) Выражение для не многих представляет собой цитату, соответствующую названию придворного издания Жуковского (Fur Wenige. Для немногих. M., 1818)).
Точно так же и филологические рассуждения в «Происшествии в царстве теней» С. Боброва имеют совершенно определенную демократическую направленность. Знаменательно, что в те же годы Бобров выступает со статьей «Патриоты и Герои, везде, всегда и во всяком», где доказывается, что истинный патриотизм присущ не только дворянству, а всем слоям населения (статья эта наполнена шпильками против дворян) (Лицей, 1806. Ч. 2. № 1. Ср. еще стихотворение Боброва «К патриотам везде и во всяком. На случай Маниф[еста] от 30 ноября сего года», опубликованное в том же томе (Ч. 4. № 3)).
* * *
Языковая установка карамзинизма, как она охарактеризована выше, делает особенно актуальным вопрос о разговорной речи светского общества, то есть социальном жаргоне дворянской элиты (Ср. любопытное свидетельство Вигеля о существовании такого жаргона: «В Петербурге жил он [M. A. Обрезков] в самом аристократическом кругу и (еще раз прошу позволения заимствовать у французского языка, чего нет в нашем), владея в совершенстве жаргоном большого света, постоянно в нем удерживался» (Вигель Ф. Ф. Записки. Т. 1. С. 215-216)). Этот жаргон лишь отчасти можно проследить по литературным текстам, поскольку литература, даже и в условиях ориентации на разговорную языковую стихию, предполагает определенный отбор средств выражения (с помощью критерия вкуса) и, соответственно, разговорная речь подвергается здесь известной фильтрации.
В этой связи самый непосредственный интерес представляют многочисленные указания в «Происшествии в царстве теней» Боброва на соответствие «галлорусского наречия» карамзинистов «щегольскому наречию» петиметров второй половины XVIII в., как оно отражено в полемических произведениях этого времени. Ведь «щегольское наречие», по существу, и может рассматриваться как дворянский социальный жаргон в его специфических формах, иначе говоря, речь дворянства постольку, поскольку она не нейтральна, социально маркирована, то есть противостоит (и в известных случаях сознательно противопоставляется) речи всего остального русского общества, естественно, что эти специфические формы общения в первую очередь характерны для столичных салонов (В. В. Виноградов справедливо писал по этому поводу «Изучение "наречия" "щеголей" и "щеголих" конца XVIII века нельзя отделять от вопроса о светском языке русской дворянской интеллигенции (столичной и находившейся под влиянием столиц — провинциальной), которая, разрывая связи с традициями церковной книжности, питалась французской "культурой"». И далее: «Не будет парадоксальным утверждение, что диалект "щеголей" и "щеголих" XVIII века стал одной из социально-бытовых опор
литературной речи русского дворянства конца XVIII — начала XIX века» (см. Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 195-196)). Нас не должно смущать то обстоятельство, что о «щегольском наречии» мы должны судить главным образом по карикатурным изображениям в полемической литературе, разумеется, следует делать скидки на сатирическое утрирование, которое обычно если и искажает действительную картину, то не делает ее вовсе невосстановимой.
Совпадения «галлорусского наречия» карамзинистов с «щегольским наречием» петиметров второй половины XVIII в. в памфлете Боброва невозможно объяснить исключительно насчет жанровых особенностей сатирической литературы (хотя и влияние жанра, несомненно, также может играть известную роль) уже потому, что влияние «щегольского наречия» прослеживается и в современном русском литературном языке (Понятно вместе с тем, что нельзя ожидать абсолютного совпадения в условиях изменяемости живой речи (усугубляемой, к тому же, непостоянством моды). Можно сказать, что соответствия в данном случае более значимы, чем отличия). Можно, таким образом, констатировать определенную разговорную традицию, которая первоначально была характерна для дворянского beau monde'a, a затем стала общим достоянием — в значительной мере под влиянием карамзинистов, деятельность которых и обусловила включение соответствующих выражений в литературный язык. Если такие, например, слова, как интересный (в значении «любопытный», «занимательный»),серьезный или развязный — в свое время одиозные (социолингвистически маркированные) и характерные для стилизованной речи галломанов — вошли в русский литературный язык как нейтральные выражения, то есть совсем не ощущаются здесь как гетерогенные элементы, то мы обязаны этим именно традиции разговорной речи, идущей от «галлорусского (resp. щегольского) наречия» и в определенной степени легитимированной карамзинистами. То же самое относится, по-видимому, к таким словам, как ах как семантической кальки с французского ah (ранее это междометие выражало лишь ужас, горе и т. п.), прелестный, очаровательный как семантических калек с charmant, séduisant и т. п. (ранее эти слова связывались со злым, колдовским началом) (Калайдович констатирует в статье «О словах изменивших свое значение» «Прелесть теперь берется в хорошем смысле, в каком Французское слово les charmes <...> А в церковных книгах в дурном, и означает прельщение, соблазн» (Труды Общества любителей российской словесности. M., 1820. Ч. 18. С. 89-90). Очень знаменательно следующее наблюдение Кюхельбекера: «Сегодня, когда прохаживался, матрос, из стоящих на карауле, взглянул на небо и воскликнул "Какое прелестное небо!" Лет за десять назад любой матрос в нашем флоте, вероятно даже не понял бы если бы при нем кто назвал небо прелестным <...> Как послe зтого еще сомневаться, что наш век идет вперед?» (из неопубликованной части дневника, запись в Свеаборгской крепости от 23 апреля 1835 г., цит. по Тынянов Ю. В. К. Кюхельбекер//Кюхельбекер В. К. [Соч. В 2 т.] Лирика и поэмы. Л., 1939. Т. 1 С. LUI—LIV). Изолированное положение Кюхельбекера делало для него особенно заметным изменение языка, придавая ему как бы дискретный характер), обожать как семантической кальки idolâtrer (H. П. Николев в предисловии к пьесе «Розана и Любим» (1781) приводит обожаю как пример петиметрского слова, ср. еще этот глагол в стилизованной речи Щеголихи в «Живописце» (1772. Ч. I. Л. 4, ср. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 292). Точно так же Шишков (Разговоры о словесности... СПб., 1811. С. 116) констатирует, что раньше не могли сказать любовнице: я тебя обожаю, замечая: «Все это чужое, не наше руское», ср. у И. M. Долгорукова в стихотворении «Я»:
Лет триста, например, назад тому, я чаю,
Любовник не певал «Ах! я вас обожаю!»
(Поэты начала XIX века. Л., 1961. С. 141). Любопытно в этом же смысле шутливое толкование слова обожать в «Светском словаре», помещенном в «Вестнике Европы» за 1825 г.: «почесть принадлежащая Творцу, но весьма часто воздаваемая твари» (цит. по Левин В. Д. Очерк русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 361). Ср. в этой связи характерное для «щегольского наречия» XVIII в. слово болванчик как перевод с фр. (petite) idole (см. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 319—320)), боже мой в соответствии с mon dieu (Ср. ремарку В. Плаксина в его «Замечаниях на сочинение А. С. Пушкина "Борис Годунов"» (Сын отечества, 1831. Т. 20. Ч. 142. № 25-26. С. 289) «о Боже мой! Это голос не русскаго народа Русский один не скажет о Боге мой, а говорит обыкновенно наш, и притом русские любят сложныя восклицания и воззвания, как, например: "Ах Господи Боже наш! О Пресвятая Богородица!», знаменательно, что это восклицание ассоциируется с французским выражением и совершенно не связывается с соответствующим обращением в Псалтыри (например, Пс. 7 и др.) Ср. в этой связи о выражении О небо как кальке с фр. о ciel!), мой ангел (mon ange), черт возьми (ср. diable m'emporte) (Ср. эти выражения в примерах речи петиметров в «Бригадире» Фонвизина (акт II, явл. 4, 5, 6) и в «Живописце (1772. Ч. I. Л. 4), ср. Сатирические журналы. H. И. Новикова. С. 203, 292) и т. д. и т. п. В других случаях можно, кажется, проследить и непосредственную (а не через литературный язык) связь между этой разговорной традицией и разговорными навыками современного общества, которая объясняется влиянием разговорной речи дворянского общества на речь других сословий (прежде всего, городского мещанства) (Так, уже Шишков констатирует, что «обветшалыя иностранныя слова, как, например авантажиться, манериться, компанию водить, куры строить, комедь играть и пр. прогнаны уже из большова света и переселились к купцам и купчихам» (Шишков А. С. Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка. С. 23. Примеч.). Между тем эти выражения в свое время принадлежали, по-видимому, к «щегольскому наречию». Ср., например, выражение строить дворики в образцах щегольской речи в «Живописце» (1772. Ч. 1. Л. 4), представляющее собой дословный перевод с фр faire la cour, ср. там же (л. 17) отзыв мужа о своей жене: «Разговор ее ни в чем другом, по большей части, не состоит, как только рассказывает и делает заключения, кто кому творит какой-то кур, слово, которого я до женитьбы моей не знал» (Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 294, 342). Ср. еще выражения сделать компанию сойтиться с компанией в стилизованной петиметрской речи в «Бригадире» Фонвизина (см. Тихонравов H. С. Материалы для полного собрания сочинений Д. H. Фонвизина. СПб., 1894. С. 149,140))) и в конечном счете на разговорное койне. Сюда с вероятностью могут быть отнесены такие, например, выражения, как быть нe в своей тарелке, быть на хорошей ноге, выкинуть вздор из головы, шутки прочь, отвязаться от кого, шутишь, отцепись, бесподобно, уморительно и т. п. (Эти и подобные выражения специально квалифицируются как «щегольские» в новиковских журналах (см. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 190, 312—313,317). Конечно, не все эти выражения могут быть отнесены непосредственно насчет французского языкового влияния).
Связь карамзинизма с «щегольской» культурой проявляется вообще в целом ряде аспектов. Если даже не говорить специально об отношении к французской культуре и к национальной традиции, об общем оттенке манерности, жеманности, «изнеженности» и т. п., о чем более или менее подробно шла речь выше, очень показательной представляется такая хотя бы черта общности, как ориентация языкового поведения на женскую речь. Точно так же и эпатирующее поведение карамзинистов — очень заметное, например, в выступлениях П. И. Макарова — в известном смысле соответствует поведению щеголей второй половины XVIII в., это проявляется, между прочим, и в отношении к моде (ср. выше о демонстративных заявлениях Макарова на этот счет).
Несомненно, некоторые карамзинисты — такие, например, как П. И. Шаликов, В. Л. Пушкин или П. И. Макаров — должны были ассоциироваться с обликом петиметра (См. характеристику В. Л. Пушкина в «Записках» Ф. Ф. Вигеля (Т. 1. С. 131, 133, 341) как типичного щеголя и модника: «Сибарит, франт, светский человек, он имел великое достоинство приучать ушеса щеголих, княгинь и графинь к звукам отечественной лиры» (с. 341), ср. еще Вяземский П. Старая записная книжка. С. 330. Об облике Макарова см. Геннади Г. П. И. Макаров и его журнал «Московский Меркурий» // Современник, 1854. Т. 14, № 10. О Шаликове см. очерк В. Саитова в кн. Батюшков К. H. Соч. Т. 1. С. 434—437. Ср. в этой связи уподобление «прежних петиметров» и «франтов нынешних», под которыми понимаются карамзинисты, у А. А. Палицына в «Послании к Привете», 1807 (Поэты 1790—1810-х годов. С. 765)). Необходимо подчеркнуть при этом, что и сам Карамзин с молодости мог восприниматься таким образом. Так, А. М. Кутузов в 1791 г. пишет карикатуру на Карамзина, где выводит его в образе петиметра Попугая Обезьянинова, который говорит о себе: «Мое воспитание не отличалось ничем от прочаго нашего дворянства воспитания научили меня болтать по-французски и немецки, на сих двух языках имел я счастие читать множество романов, — на грубом российском языке сказка <...> Наставники мои были чужестранцы » и т. п. (Цит. по кн. Барсков Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века, 1780-1792 гг. Пг.,1915. С. 70-73. Следует иметь в виду, что попугай и обезьяна представляют собой стереотипные обозначения щеголя в сатирической литературе второй половины XVIII в., — так, например, у Княжнина в комедии «Чудаки» (см. Княжнин Я. Б. Избр произведения. Л., 1961. С. 516) или у H. A. Львова в поэме «Русский 1791 год» и в «богатырской песни» «Добрыня» (см. Поэты XVIII века. Т. 2. С. 208, 228). Ср., в частности, такую же фразеологию и у самого Карамзина в «Письмах русского путешественника»: «В нашем так называемом хорошем обществе без французскаго языка будешь глух и нем. Не стыдно ли? Как не иметь народнаго самолюбия? За чем быть попугаями и обезьянами вместе?» (Карамзин H. M. Соч. Т. 5. С. 198). Точно так же в статье «Странность» Карамзин называет русских галломанов «французскими обезьянами и попугаями» (Вестник Европы, 1802. Ч. I. № 2. С. 55—57)). Об устойчивости данного представления можно судить хотя бы по следующей характеристике во второй редакции «Дома сумасшедших» А. Ф. Воейкова:
Карамзин, Тит Ливии русский.
Ты, как Шаликов, стонал,
Щеголял как шут французский
Ах, кто молод не бывал? (См. Лотман Ю. M. Сатира Воейкова. «Дом сумасшедших» // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та, 1973. Вып. 306. С. 14 (Труды по русской и славянской филологии. Т. 21) Вторая редакция сатиры Воейкова относится к 1818—1822 гг.)
Особенно же важно для нашей темы, что и обиходная речь Карамзина в этот период, по-видимому, находилась под влиянием «щегольского наречия» (См. анализ бытовой речи Карамзина в этом плане в кн. Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 196-197). Ср в этой связи отзыв Г. П. Каменева (1800) о бытовой речи Карамзина: «Карамзин употребляет французских слов очень много. В десяти русских верно есть одно французское. Имажинация, септименты, tourment, énergie, epithete, экспрессия, экселлироватъ и проч. повторяет очень часто» (Письмо Г. П. Каменева к С. А. Москотильникову от 10 октября 1800 г. в кн. Бобров Е. Литература и просвещение в России XIX в. Материалы, исследования и заметки, Казань, 1902. Т. 3. С. 130 (ср. также Второв Я. Я. Г. П. Каменев // Вчера и сегодня. Лит. с.б /Сост. В. А. Соллогубом. Кн. 1. СПб., 1845. С. 49—50)).
Точно так же отпечаток «щегольского наречия» характерен, по-видимому, — в большей или меньшей степени — и для разговорной речи последователей Карамзина, насколько о ней можно судить по их письмам (Ср., например, у Батюшкова в письме к Гнедичу от 1 ноября 1809 г. такие типичные выражения, как дурачество, бесподобное слово и т. п. (Батюшков К. H. Соч. Т. 3. С. 52). Соответствующие выражения отмечаются как специфические для щегольского жаргона второй пол. XVIII в. в целом ряде источников (в отношении слова дурачество см. хотя бы: Живописец. Ч. 1. 1772. Л. 4, 9, ср. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 294, 313)). Так и для П. И. Макарова «щегольские фразы, остроумие и вкус» выступают как синонимы и, соответственно, выражение щегольской слог предстает в его критических статьях как положительная характеристика (См. Московский Меркурий, 1803. Ч. 2. Май. С. 140, Ч. 3. Июль. С. 57).
Таким образом, при желании можно было усмотреть прямую связь и отношения преемственности между петиметрской культурой и карамзинизмом, маска петиметра закономерно становилась маской карамзиниста — как это и наблюдается в памфлете Боброва.
Само собой разумеется, что все сказанное сейчас о карамзинизме приложимо прежде всего к раннему карамзинизму и в первую очередь — к эпигонам Карамзина (поскольку вообще «периферия», где все утрировано и откровенно, гораздо более показательна для изучения процессов развития, чем «центр» направления). В дальнейшем карамзинизм во многом отходит от своих первоначальных позиций и фактически в значительной степени сближается с противостоящим ему направлением. Показателен известный отзыв Катенина 20-х гг. о Карамзине и карамзинистах в письме к Бахтину от 9 марта 1823 г. Катенин писал, что «новый слог» претерпел существенные изменения со времени выступления молодого Карамзина — автора «Писем русского путешественника». «Этот слог не только в прозе очистился, но равномерно и в стихах, это действие времени необходимое, собственный же слог Карамзина путешественника и прочих ему подобных изчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил, не другие к нему приноровились, а напротив он сообразился с общим вкусом это ясно и неоспоримо» (Письма П. А. Катенина к H. И. Бахтину. СПб., 1911. С. 39. Ср., однако, бескомпромиссную позицию Кюхельбекера по отношению к творчеству Пушкина). Точно так же и Шишков говорил, что Карамзин в своей «Истории государства Российского» хотя и «не образовал язык, но возвратился к нему, и умно сделал» (Шишков А. С. Сравнение Сумарокова с Лафонтенем // Шишков А. С. Собр. соч. и пер. Ч. 12. С. 168. Характерен также аналогичный отзыв В. Плаксина об этом произведении: «Карамзин, частью убежденный некоторыми дельными замечаниями противной партии в ошибках своих относительно языка, частью начитавшись старинных летописей и вникнув в характер русского языка и в сродство оного с славенским, умел выбрать средину между формами иноязычными и между славянизмом, а сим сродством он примирился с враждующею партией» (Плаксин В. Руководство к познанию истории литературы, СПб., 1833. С. 327-328, цит. по Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 95) Ср. еще отзывы критики 30-х гг., приведенные Виноградовым (Язык Пушкина. С. 38. Примеч. 1, С. 54), а также Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX века (Лексика). С. 295-296,315-316. Ср. в этой связи мнение Ю. H. Тынянова, что победа в языковой борьбе первых десятилетий XIX в. осталась за славянофилами, а не за карамзинистами (Тынянов Ю. H. Архаисты и новаторы. С. 293 и др.)).
Это вполне закономерно, подобно тому как славянофилы, как было показано выше, испытывают заметное влияние карамзинистов, точно так же и карамзинисты подвержены влиянию со стороны противоположного направления. Фактически дело идет о динамическом взаимодействии обоих направлений, которое и обусловливает их постепенное сближение (при возможности сохранения субъективного антагонизма между той и другой группировкой), в этом, собственно, и состоит историческая роль и значение каждого из них для последующего развития русского литературного языка.
Это сближение обоих направлений ярче и полнее всего ознаменовано, конечно, в творчестве Пушкина. С Пушкина начинается эпоха стабилизации русского литературного языка, бурно развивающегося в течение всего XVIII века в результате ликвидации церковнославянско-русской диглоссии его творчество как бы подводит итоги борьбе языковых стихий, восходящей к антитезе церковнославянского и русского языков, и открывает тем самым новую эру в истории русского литературного языка (Значение Пушкина для истории литературного языка обусловлено характерной для этого периода ориентацией литературного языка на литературу). Пушкину удается ликвидировать антагонизм между этими стихиями, который на данном этапе проявляется прежде всего в противопоставлении «славенорусского» и «галло-русского» слога. Он освобождается от тех негативных (полемических) установок, которые свойственны как «славенороссам», так и «галлоруссам» и которые в значительной степени определяют собственную их позицию, в период зрелости Пушкин так же далек от отрицательного отношения к славянизмам, характерного для карамзинистов, как и от пуризма славянофилов. Соответственно, обе стихии сближаются в его творчестве, органически вливаясь в общее русло русского литературного языка. В творчестве Пушкина осуществляется нейтрализация стилистических контрастов, тогда как ранее сочетание разностильных элементов если и было возможно в художественном тексте, то служило специальным целям поэтического обыгрывания (См. Томашевский Б. В. Вопросы языка в творчестве Пушкина//Томашевский Б. В. Стих и язык. Филологические очерки. M., Л., 1959. С. 427-428).
Самый путь Пушкина очень знаменателен и вместе с тем необычайно важен для последующей судьбы русского литературного языка. Пушкин начинает как убежденный карамзинист, но затем во многом отступает со своих первоначальных позиций, в какой-то степени сближаясь с «архаистами» (См. Тынянов Ю. H. Архаисты и Пушкин // Тынянов Ю. H. Архаисты и новаторы, Виноградов В. В. Язык Пушкина), причем это сближение имеет характер сознательной установки (см., например, взгляд на историю русского литературного языка в статье «О Предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» 1825 г.).
Соответственно, в творчестве Пушкина явно прослеживается «галлорусский» (если пользоваться терминологией Боброва) субстрат, и это обстоятельство определяет характер сближения «церковнославянской» и «русской» (в широком смысле) языковой стихии (Отсюда, видимо, объясняется отрицательное в каком-то смысле отношение к творчеству Пушкина Кюхельбекера, отдавая должное таланту Пушкина, Кюхельбекер не принимает результатов его творчества. См. запись в дневнике Кюхельбекера под 17 января 1833 г.: «Перечитывая сегодня поутру начало третьей песни своей поэмы («Юрий и Ксения» — Ю. Л., Б. Л.), — я заметил в механизме стихов и в слоге что-то пушкинское. Люблю и уважаю прекрасный талант Пушкина, но, признаться, мне бы не хотелось быть в числе его подражателей. Впрочем, никак не могу понять, от чего это сходство могло произойти мы, кажется, шли с 1820 года совершенно различными дорогами, он всегда выдавал себя (искренно ли или нет — это иное дело!) за приверженца школы так называемых очистителей языка, а я вот уж 12 лет служу в дружине славян под знаменем Шишкова, Катенина, Грибоедова, Шихматова» (Дневник В. К. Кюхельбекера. Л., 1929. С. 88). Эти слова, может быть, нагляднее других демонстрируют, насколько актуальны были вопросы языка для литературной борьбы). Очень характерен в этом плане отзыв Мериме о языке «Пиковой дамы» в письме к Соболевскому: «Я нахожу, что фраза Пушкина звучит совсем по-французски <...> Иногда я спрашиваю себя, а что, в самом деле, перед тем, как писать по-русски, не думаете ли вы все Бояре по-французски?» (Виноградов А. К. Мериме в письмах к Соболевскому. M., 1928. С. 99-100. Ср. нередкие у Пушкина — особенно в письмах — случаи пояснения значения русского слова соответствующим французским эквивалентом (приводимым в скобках), как бы обнажающим французский языковый субстрат, точно так же в критических заметках, «оценивая и определяя значение слова, Пушкин прибегал почти всегда к сопоставлению с французским языком» (Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков. С. 239-240; ср. он же. Язык Пушкина. С. 262-266)). Вместе с тем разговорная речь Пушкина и его окружения несет на себе более или менее явный отпечаток «щегольского» («галлорусского») жаргона (Ср, например, регулярное в письмах Пушкина и к Пушкину обращение радость, которое в сатирических журналах H. И. Новикова фигурирует как специфическое «щегольское» слово (ср. также моя прелесть, мой ангел и т. п.) (Ср. к этому еще Комментарий, примеч. 28). Замечательно, однако, что, употребляя в переписке «щегольское» выражение, Пушкин в ряде случаев дает параллельный к нему вариант. Ср. письма Пушкина к Вяземскому (начала и концовки). Так, письмо от 15 июля 1824 г. заканчивается словами: «Прощай, моя радость. Благослови, Преосвященный Владыко Асмодей», а письмо от 1 декабря 1826 г. начинается обращением: «Ангел мой Вяземской, или пряник мой Вяземской». В обоих случаях Пушкин как бы переводит с «щегольского» (светского) слога на славянский или на просторечный (которые противопоставлены ему в языковом сознании)). «Галлорусская» перспектива проявляется у Пушкина и в характере сближения — и поэтизации — церковнославянской и просторечной языковой стихии.
При этом, однако, Пушкин заявляет себя противником отождествления письменною (литературного) и разговорного языка — его позиция в этом отношении обнаруживает известную близость к позиции «архаистов» (Ср., в «Письме к издателю» «Может ли письменный язык быть совершенно подобным разговорному? Нет, так же как разговорный язык никогда не может быть совершенно подобным письменному. Не одни местоимения сей и оный, но и причастия вообще и множество слов необходимых обыкновенно избегаются в разговоре. Мы не говорим карета скачущая по мосту, слуга метущий комнату, мы говорим которая скачет, который метет и пр., — заменяя выразительную краткость причастия вялым оборотом. Из того еще не следует, что в русском языке причастие должно быть уничтожено <...> Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретенного им в течение веков. Писать единственно языком разговорным — значит не знать языка» (Современник. 1836)) — и это обусловливает особый стилистический оттенок как славянизмов, так и галлицизмов в его творчестве; если славянизмы рассматриваются им как стилистическая возможность, как сознательный поэтический прием, то галлицизмы могут восприниматься как нейтральные элементы речи. Тем самым языковое своеобразие зрелого Пушкина с известным огрублением может быть выражено формулой: галлорусский субстрат + славянорусский суперстрат. Эта формула, думается, и определяет вообще последующее развитие русского литературного языка.
1975
ПРОИЗШЕСТВIЕ ВЪ ЦАРСТВѣ ТѣНЕЙ или СУДЬБИНА РОССIЙСКАГО ЯЗЫКА
1805 года
Ноября дня
Санктпетербургь
_____
Его
превосходительству Господину Тайному Советнику,
Сенатору,
Товарищу Министра
народнаго просвѣщенiя
Императорскаго Московскаго университета
Попечителю
и Разныхъ орденовъ
Кавалеру, Михаилу Никитичу
МУРАВЬЕВУ,
Милостивому Государю
С истинными чувствованiями признательности, глубокопочитанiя и преданности посвящаетъ
Семенъ Бобровъ
Utile dulci
Hor —
- И нынѣ, кромѣ прехожденiя [т е преселенiя], а паче отъ неразсудныхъ и не хранящихъ чести народа и языка своего безъ нужды отъ самохвальства чужие слова, да иногда и неправо вносятъ, мня, яко бы тѣмъ свой языкъ украшаютъ —
Татищевъ въ ист. Росс. Гл. 31, стр. 390.
- Самохвалы вредъ въ языкѣ наносятъ, мня странными рѣчеши ихъ разговоры и письма украсить, что токмо въ голову придетъ эи тѣмъ в недоумѣнiе или странное мнѣнiю приводятъ —
Тамъ же, стр. 494.
Слова еще въ первой половинѣ прошедшего столѣтiя съ жалобою на порчу языка сказаны1
ПРОИЗШЕСТВIЕ ВЪ ЦАРСТВѣ ТѣНЕЙ
Дѣйствiе произходитъ между Галлоруссомъ, Бояномъ, Ломоносовымъ и Меркурieм на той сторонѣ рѣки Стикса.
Въ прежниie времена смѣшенiе народовъ и ихъ языковъ бывало по случаю преселенiй, или завоеванiй, тогда имъ необходимо надобно было вступить въ некоторое родство съ инокровными жителями какъ по образу слова, такъ и по образу чувствованiй. Во времена Рюрика чрезъ преселенiе Варяговъ въ Новгородскую область cie легко могло статься. Но нынѣ таковое смешение произходить со всѣмъ иначе. Безъ всякаго преселенiя, безъ всякаго завоеванiя, и безъ всякой нужды. Гальская стать, обычай и наряды вкрадываются даже и въ руской языкъ, такъ что на коренной и существенной образъ нашего слова2 как будто наложено запрещение или амбарго3, и видно, что безъ боя трудно будетъ намъ отъ себя выпроводить сихъ гостей. Что я говорю! — Не только Beльшския поговорки4, но и некоторые умствования, которые, правду сказать, не очень, подобно выходцамъ, кажется, прiѣхали токмо препроводить время, или погостить подь рускимъ небомъ, а вмѣсто того они уже вздумали совершенно водвориться — Лестное сближенiе и родство! — Изъ сей то смѣси языка родились не давно полуроссы и полугаллы, или однимъ именемъ назвать, Галоруссы5. Число ихъ въ нашемъ отечествѣ нынѣ довольно, но никто изъ нихъь по образу мыслей и разговоровъ не заслужилъ такого общаго вниманiя, какъ сей избранный мною теперь рыцаремъ произшествiя. Онъ напоенъ бывъ чрезъ мѣру Гальскимѣ духом, старался влить его и въ самые чувства соотечественниковъ, старался влить и въ самый образъ ихъ слова. Мнимый блескъ его ослѣпилъ многихъ слабодушныхъ, но къ щастiю и радости истинныхъ любителей всякаго отечественнаго блага вдругъ онъ преселился на другой берегь Стикса6. Испивъ воды изъ рѣки Забвенiя, забываетъ все прошедшее, но не забываетъ токмо любимыхъ своихъ выражений. Въ такомъ мрачномъ состоянiи будучи по выходѣ изъ Хароновой лодки, на конецъ какъ бы пробужается, собираетъ въ памяти все прежнее, изумляется отъ настоящаго7, оглядываеть всѣ предметы, страшится, — ободряется, изьявляетъ удивленiе свое въ полурускихъ словахъ, и между тѣмъ видитъ нѣкоторыя тѣни старыхъ рускихъ. Одна изъ нихъ ходитъ съ важнымъ видомъ, Меркурiй подлѣ нее —
* * *
«Какая странность?8 — сказалъ онъ, — Гдѣ я теперь? откуда и куда меня занесло? а! — къ старымь рускимъ! я не на хорошей ногѣ9, — такъ, — я вижу сѣдаго бородача съ какимъ то свиткомъ и сквозными гуслями!10 — Не это ли Филомена Рюриковыхъ, или Олеговыхъ дней? — Повидаться съ нимъ — [узнаетъ его] Здравствуй, старина! — возможно ли? — Я лично честь имѣю видѣть здѣсь Бояна, котораго в Рocciи не давно и по слуху узнали! — на какой ты здѣсь ногѣ?11 не ретушируешь12 ли старыя свои погудки?»
* * *
Такова была первая встрѣча и привѣтствiе Галлорускаго переселенца. Боянъ сколь ни извѣстенъ былъ около девятаго или десятого вѣка въ древней Россiи, такъ какъ и всѣ одноплеменные съ нимъ Скандинавские Барды, но имя его подлинно еще недавно открыто — При переправѣ Галлорусса чрезъ Стиксъ онъ спокойно прохаживался по берегу, но увидя его приближающагося, съ нѣкоторымъ удивленiемъ говорить про себя — «Кто бы это такой былъ? — Не одноземецъ ли, не потомокъ ли мой? — нѣть, — онъ нимало не сходствуетъ съ моими современными, надобно полагать, что онъ и говорить на иномъ языкѣ — [къ нему] Добро пожаловать, дорогой гость! благодарю за привѣтствiе твое, могу ли вопросить, коея ты страны? твоя одежда, поступь и чуждое мнѣ нарѣчiе показываютъ тебя иноплеменникомъ, не изъ Далмацiи ли? или изъ Истрiи, или изъ Вандалiи?
Галлоруссъ
Какъ иноплеменникомъ? — Какъ изъ Вандалiи? [въ сторону] ахъ!13 какъ это все пахнетъ стариной?14 — даже не сносно, — будто мой языкъ чужой ему! — [къ нему] не ужь ли ты не видишь во мнѣ росаянина? Знаешь ли, что нынѣ у насъ всё15 перемѣнившись?16 — Я тебъ разскажу — на мѣсто неуклюжаго вашего платья, вашихъ журановъ носятъ последней моды фраки, какъ видишь на мнѣ, — прическа на головѣ славная17 a la Tite18, — бороды брѣютъ, — старыхъ упрямцовъ обычаи брошены, всѣ ихныя морщины разправлены, — ихная грубость, ихная19серыозность, или по вашему степенность20, как ветхiя и поношеныя вещи, презрѣны; нынѣ все моложе, все освѣженнѣе, все улыбается, — чувства утонченнѣе21, — языкъ рускойочищеннѣе22, кисть нашихъ Авторовъ23 не по прежнему сентиментальнѣе, живѣе, рѣзвѣе, вотъ какая во всемъ реформировка!25 по чести скажу прежняя Росiя была подлинно покрывшись26 какимъ то ночнымъ мерцанiемъ, все было тогда заблудительно27, не развязано28, не ныяснено, а нынѣ, — ты видишь и судишь по мнѣ, — вездѣ ужь разсвѣтавши29, — однимъ словомъ, все въ своей тарелкѣ30 (Во всѣхъ разговорахъ Галлорусса проведенныя линеи для курсивныхъ буквъ означаютъ употребленные имъ выраженiй противъ свойства истиннаго языка, или по своенравiю31).
Боянъ (въ сторону)
Праведное небо!32 что я слышу? — какой язык? — [обратясь къ нему] Государь мой! не уже ли нынѣ въ Россiи всѣ изьясняютъ мысли свои такъ, какъ ты& — Естли бы ты не предувѣдомилъ о себъ то ей! ей! не зналъ бы я, что ты россiянинъ, потомокъ Славянъ и мой единоземецъ — Горе языку! — Лучше подлинно со всѣмъ забыть его, и употреблять чужестранный, нежели говорить на немъ такимъ образомъ, какъ ты. Я видался съ Богомилом33, Iакимомъ, Несторомъ, Могилою, Тупталомъ35, Прокоповичемъ, Яворскимъ, Кантемиромъ Ломоносовымъ, и со всѣми ими говорилъ, но бесѣда всѣхъ сихъ вѣтiй, списателей и пѣвцовъ не такова, какъ твоя — Правда, — и въ ихъ языкѣ ощутилъ я многую перемѣну, но безѣ преступлена предѣловъ, и въ немъ не забыты основанiя древняго слова.36
Галлоруссъ
Ты меня еще не можешь разумѣть, Г. Боянъ, надобно, что бъ ты перевоспиталъ, и перечистилъ себя, чтобъ37а меня понимать. Брось лучше эту старинную галиматью38 ахъ! — ты бы весьма щастливъ былъ, чтобъ39 учиться в нашихъ пансiонахъ40; а естли бъ при томъ узналъ всѣ наши этикеты41; и естли бъ, такъ сказать, ты былъ нарядясь41а подобно намъ, то бы ей! во всемъ былъ развязаннѣе42; то бы многiе были43 тобою плѣняющiеся44. — На вѣрное въ твои времена не было такихъ училищь, не было и утонченнаго вкуса45, а безъ вкуса можно ли писать, говорить, и блистать46 въ жизни? Когда бы льзя было, что бъ41 ты опять возвратился на землю; то бы россiянъ засталъ играть48 славную poль49 — не по прежнему. Герои дерутся бойко, апоэты поютъ браво50, — не всѣ правда, но не такъ, какъ твоихъ временъ виршесплетатели похожiе, какъ видно, на ханжей, или слѣпыхъ старцовъ бродящихъ по Украинскимъ ярморкамъ51— Ну! сыграй на пробу что нибудь на своихъ гусляхъ! и я наиболѣе52 въ себѣ увѣренъ буду.
Meркуpiй
Ты опять, братъ, сталъ видно по прежнему умничать, и чуху городить51, да еще и заставляешь старика играть. Пора тебѣ къ Вельшскимъ красавицам, вѣдьмамъ!54 Тамъ наслушаешься пѣсней55, пора, пора!
Боянъ
Не возбрани, сынъ Перуна!56 [съ негодованiемъ Галлоруссу] Какое пустословie? — Галлоруссъ! Какъ ты ни странно, какъ ни смѣшно говоришь; но я сквозь сумятицу твоихъ словъ понимаю твою цѣль, и чувствую, что ты бы очень радъ былъ наставленiями своими развратить образъ чувствъ и словъ моихъ. Но тщетно. Вижу, что скромность тебѣ со всѣмъ чужда, ты съ чрезмѣрностiю и неистовствомъ спѣшишь предо мною хвалиться собою; — безстыдное рвенiе! — конечно въ мои времена не было вашихъ такъ называемыхъ пансiоновъ51, гдѣ, сказываютъ, руская сорока прибавляетъ себѣ чужей пестроты, бѣснуется, и какъ бы хмѣлѣетъ отъ нѣкiихъ Секванскихъ58 паровъ, становится болтливѣе и щекотливѣе, забываетъ родное, и на конецъ — себя не узнаетъ. Въ моемъ вѣкѣ болѣе Природа была училищем, но за то чада ея умѣли выспрашивать у нее, какъ у чадолюбивой Матери, преизящныя тайны59, и ими пользоваться. Наши Пѣвцы почитали также долгомъ слѣдовать на брань за своими витязями и храбрыми князьями, видѣть собственными очами ратные ихъ подвиги, воспѣвать при ихъ торжествахъ, или пиршест-вахъ, словомъ быть душею всѣхъ ихъ празднествъ и увеселенiй, каковой чести едва ли ваши пѣвцы удостоиваются! — Тогда военная труба была ихъ языкомъ, мужественное велерѣчiе, котораго въ новыхъ писанiяхъ, говорятъ, мало уже находится, сопровождало ихъ пѣсни, любезная простота вдыхаемая природою была ихъ управляющею душею, — вотъ былъ нашь вкусъ, и кажется, довлѣлъ нашему пѣснопѣнiю60. Bcѣ тѣ Древнiе Пѣвцы, которые не столь къ большому свѣту61, сколь къ природѣ ближе были, чрезъ cie одно учинились дивными и очаровательными62. Знай, что Омиръ, Оссiянъ, Боянъ и Природа всегда были между собою друзья!
Галлоруссъ
Да вѣдь и мы, Г. Боянъ, не прочь отъ природы, она также водить нашею кистио; да разница во вкусѣ.
Боянъ
Великая разница, — въ новыхъ книгахъ вездѣ либо ложная блистательность63, непомерная пестрота, напыщенiе, и нѣкая при томъ ухищренная гибкость пера, либо на противъ излишняя разнѣженность, — притворная какая то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость — даже до обмороковъ. — Не спорю, что писать страстнымъ слогомъ, или по вашему, — патетически64 очень похвально, особливо, когда самъ писатель чувствуетъ силу и достоинство предмета, но всему свое мѣсто и время — Шествiе по стезямъ природы хотя бъ и не ограничивалось правилами искусnва, но тогда и самое заблужденiе не безъ прiятности. Я испыталъ cie. И такъ что мнѣ нужды въ вашихъ пансiонахъ, въ вашихъ этикетахъ, или ученiи въбольшомъ свѣтѣ?65 Мнѣ всегда прiятнѣе и полезнѣе было играть на лонѣ великой матери моей, нежели на шагъ отъ нее отступить, и своевольствовать. Довольно того, что я писалъ, и пѣлъ подъ однимъ ея руководствомъ, — и такимъ же образомъ жилъ — Меркурiй! Пусть онъ докончить рѣчь свою! Это для меня, да и для тебя, думаю, также, ново и забавно.
Mеркурiй
Ну, Галлоруссъ, мѣли! — а то скоро, скоро въ обьятiя твоихъ подругъ, — Вельшскихъ фурий!66
Галлоруссъ
Что ты, Боянъ, толкуешь? Возьми только трудъ прочесть что-нибудь! — ты тогда увидишь.
Боянъ
Избав меня Торъ отъ сей тягости! — Когда я мало понимаю тебя то кольми паче на бумагѣ писателей твоихъ временъ, въ нихъ, думаю, еще больше мудрости. Но ты, Г. Галлоруссъ, и самъ, видно изъ числа ихъ.
Галлоруссъ
Конечно, — и жалѣю до безконечности61, что я не способенъ переспорить, и убѣдить теперь тебя въ моихъ началахъ. Ты, старикъ, кажется, весьма увѣренъ о себѣ, и очень упрямъ, чтобъ68 оставить69 закоренѣлыя70 свои пустяки71, и чтобъ подлинно увидьть свѣтъ. Надобно, чтобъ теперь между нами былъ кто-нибудь третiй, который бы рѣшилъ, кто лучше, — ваши, или наши? — безъ того же коса на камень — Ахъ, старовѣры, старовѣры! —
Боянъ
А я думаю, и увѣренъ, что ты наполня тощiй свой черепъ Секванскими парами не хочешь, да и конечно не можешь увидѣть истиннаго свѣта, это непременный жребiй нововѣровъ72, галлизированныхъ несѣкомыхъ73, изчадiй отечества74. Нещастная тѣнь! Ты трогаешь честь моихъ добрыхъ современниковъ, и побуждаешь отвечать тебѣ равною мѣрою. Ты безпокойнаго, вижу, духа, и такъ естли теперь уже до того дошло, что нуженъ для тебя посредникъ то призови безпристрастнаго и знаюшаго какъ обычай, и языкъ моего вѣка, такъ и твоихъ временъ мудрованiя!
Галлоруссъ
Всего лучше автора первой половины осьмнатцатаго вѣка, — слышишь ли, старикъ? — но кого же? — Прокоповича! — нѣтъ, онъ, говорить, съ лишкомъ славянирует75, — Кантемира! — то же — Всего складнѣе Ломоносова75а, это феноменъ76 нашихъ временъ, стышишь ли? Онъ много начитанъ77 въ старыхъ и новыхъ книгахъ, и довольно силенъ, чтобъ78 решить насъ. Въ немъ кромѣ того найдешь79 француза и нѣмца, латыньщика и грека, онъ химикъ, физикъ, ораторъ, поэтъ и все. Онъ то будетъ судьею стоящимъ на средней точкѣ80 между древностiю и новостiю рускаго просвещения. Этотъ славной человѣкъ81 много трудовъ положилъ, за то теперь отдыхаеть, при мнѣ еще. Музы унесли его вь Елисейскiя бесѣдки82, и говорятъ, емуздѣлали постѣль для вѣчнаго спокойствiя, а можетъ быть также произвели его здѣсь въ судьи всѣхъ рускихъ авторовъ. О! Естли такъ, вѣрно онъ не смѣетъ опрокинуться на меня84, я буду правъ въ моихъ бiотахъ85, и дѣло выиграю — Попросить Меркурiя, чтобъ онъ пригласилъ его сюда! — Эй, Г. Меркурiй! Здѣлай чтюбъ86 пришелъ сюда Ломонос.
Mеркурiй (с хохотаньемъ прерываеть его)
Ха, ха, ха! — Онъ мнѣ ужь и повелѣнiе даетъ, да еще французскимъ манеромъ!87 — право, ты, забавенъ, Г. Красномѣля, — не думаешь ли по дару слова своего засалить мое мѣсто?нѣтъ, прiятель, не доросъ еще, — ну! какого ты спрашиваешь судью? мнѣ послышалось, Миноса, да я и безъ спросу сей часъ отведу тебя къ нему, онъ знаетъ, куда тебя приговорить.
Галлоруссъ
Ахъ, Mepкypiй! Повремени не много! Намъ надобенъ Ломоносовъ, а не Минос. Здѣлай только, чтобъ88 онъ пришелъ сюда, и разсудилъ меня сь Бояномъ! Мы положили его быть89нашимъ судьею.
Боянъ
Божественный вѣстникъ! пусть сей юноша самъ себѣ приготовить должное истязанiе! Онъ съ лишкомъ рьянъ. Я не уповаю, чтобы Ломоносовъ, какъ истинный судья, услыша столь странное Галлобѣсiе90, поставилъ его одесную91. Сказываютъ, что онъ часто прогуливается съ священнѣйшими тѣнями, слушает бесѣды Омира, Исiода92, Пиндара, Анакреона Демосθена, Цицерона, Виргилiя, и ему также внимаютъ вмѣстъ сь ними Малербъ, Жанъ-Батистъ Руссо, и Гинтеръ. Теперь онъ безъ сумнѣнiя съ ними, пригласи сего знаменитаго мужа!94
Mеркурiй
А! — развѣ для того, чтобъ приготовить Галлобѣса95 къ тому воздаянiю, какое определено будетъ остроумнымъ Холмогорцемъ! Я знаю его, онъ не проронить, что надобно96, а послѣ я.
* * *
Сказавъ cie, Mеркурiй и летитъ, и точасъ возвращается съ Ломоносовымъ, который подходя, вдругъ слышить неожидаемую гармонiю, приходить въ восхищенiе, и останавливается —Боянъ между тѣмъ по усмотрѣнiи Ломоносова взявъ арфу97, играетъ торжественную пѣснь, какую онъ никогда возглашалъ при срѣтенiи Рюрика изъ Галлiи возвращавшагося; а Галлоруссъ приходитъ въ крайнее изумленiе98, отскакиваетъ шаговъ на пять, и хранить молчанiе.
Галлоруссъ (про себя)
Я не ожидалъ этаго, — Онъ еще замысловатъ, изрядно выигрываетъ99. Вот и Ломоносов! Онъ что то хочетъ говорить, — не обо мни ли? —
Ломоносовъ
Какое слышу божественное согласiе?100 Сiя стройная и очаровательная пѣснь101 выше человѣческой, это пѣснь какого нибудь пророка! — Но кому я нужен здѣсь? для какой разправы? скажите мнѣ, друзья мои! — А! — Ты здѣсь, почтенный Боянъ! — съ кѣмъ занимаешься разговоромъ? — не напрасно ли я призванъ сюда? — Ты самъ столько знаменитъ и совершенъ, что едва ли могу быть полезенъ къ приращенiю славы твоихъ дарованiй!
Боянъ (переставь играть)
Радуюсь прибытiю твоему, великiй пѣвецъ Славы россiйской! — Первенствуй во вѣки между нами, и суди праведно102 челомъбьющихъ тебѣ Бардовъ! — Не я, но паче сей юноша ищетъ некоего уряда, онъ въ краткое время бесѣды успѣлъ поразить буесловiемъ своимъ, издѣваясь надъ праотеческимъ обычаемъ, языкомъ и правилами, а превознося токмо свои и сверстническiе непонятные мнѣ писанiя. Ты самъ услышишь отъ него.
Ломоносовъ (обратясъ къ Галлор.)
Тѣнь безпокойная! о чемъ ты здѣсь споришь, и шумишь?
Галлоруссъ (съ почтителностiю но и не безъ надмѣннаго вида)
Вообразите! — Этотъ старикъ, — правда, онъ какъ видно, не безъ таланта, — но ахъ! — презираетъ все, что вы ни ввели въ руской языкъ — Мы всѣ кромѣ его также слѣдуемъ вамъ, а можетъ быть — и далѣе, чѣмъ вы — Презрѣнiе его мнѣ не сносно, я вступаюсь, какъ должно, съ горячностiю, представляю ему прелести новаго103 но Боянъ, какъ деревянная стѣна, не чувсnвуетъ, — и все ладитъ по своему, упрямъ до безконечности104 — Не думайте, чтобъ я хотѣлъ105 браниться съ нимъ! — нѣтъ, я съ лишкомъ женерозъ106, съ лишкомъ далскъ отъ того107, чтобъ108 заниматься109 съ нимъ, мнѣ больно лишь то, что онъ беретъ мѣсто109 между нашими поэтами, и перехватываетъ у нихъ вѣнки Ветошка, — все ветошка110, и старая мудрость — все пометь, все не дѣльна, и не достойна памяти нашей. Вотъ, въ чемъ все дѣло! и я безъ того не рѣшился съ нимъ, что бъ111 вы были нашимъ судьею.
Ломоносовъ
Много говорено, да мало сказано добраго.111а Я примѣчаю въ твоихъ словахъ больше ложнаго предубѣждешя и клеветы, нежели разсудка. Вспомни, гдъ ты теперь! Ты еще не очистился отъ земныхъ примѣсей, образъ мыслей и рѣчей твоихъ cie доказываетъ. Скажи, другъ мой, у какого ты профессора учился такъ хорошо разсуждать, и говорить? — у Адама Адамыча112, или у какого Мусье — Видно, что ты читалъ много моихъ правилъ и сочиненiй. Я это вижу изъ чистаго твоего нарѣчiя, и правильныхъ выраженiй, — безъ того не рѣшился, чтобъ, — очень далекъ отъ того, чтобъ113 какое прекрасное изьясненiе? — и ты хвалишь все сему подобное! — Докажи же мнѣ достоинство новыхъ своихъ введенiй, вкусъ и доброту своей словесности114.
Галлоруссъ
Сей часъ, сей часъ, — я въ доказательство прочту вамъ довольно собственныхъ и чужихъ сочиненiй — Нѣтъ, — коль скоро уже Боянъ игрою своею разтрогалъ115 мой жени116, такъ я и самъ для васъ пропою сперва свою арiю, а потомъ чужiе, — вы найдете насъ очень далекими въ новой методе изливать краснорѣчiе чувствъ.117
Ломоносовъ
Пожалуй избавь меня отъ многаго! — Изъ словъ твоихъ вижу, сколь прiятно будетъ слушать новостатейныхъ мудрагелей118 и отщепенцовъ. Ну! прочти! — или запой, что упомнишь, —да только отборное!
Галлоруссъ
Самое, — самое отборное! (поетъ арiю на разлуку съ любовницей)
Разставаяся съ тобою
чистымъ сердцемъ я кленусь,
не забвенна будешь мною,
пока жизни не лишусь
Ломоносовъ
Что это, — Гдѣ ударенiе? Это оборотни стопъ! — или, — чистымъ сердцемъ я клянусь, тутъ правильнее говорятъ съ чистымъ, а не просто, чистымъсердцемъ — Отборная пѣсенка, видно!
Галлоруссъ
Возьмите терпѣнiе119, и дайте мнѣ продолжать! Я теперь въ духѣ пѣть120 (поетъ далѣе)
Пусть судьбы ожесточатся!
Пусть сугубятъ свой ударъ!
Въ насъ сердца не премѣнятся,
не загаснетъ любви жаръ
Уступая гнѣвну року,
любовь вѣчно сохранимъ,
бездну чтя судебъ глубоку,
въ волю ихъ сердца вручимъ —
Ломоносовъ
Опять потеряно ударенiе — Въ мое время словоударенiе не было въ такомъ небреженiи, какъ у васъ, Господа Галлоруссы — О прочемъ уже не говорю, а замѣчу — Что за мысль въ послѣднихъ куплетахъ? Въ первомъ ты объщаешься, кажется, чрезъ постоянство любви быть выше самаго рока, а въ послѣднемъ уступаешь оному, подтверждая между тѣмъ вѣчность любви, — презирать судьбу, и вдругъ уступать, — это значить, что вещь или мало обдумана, или на удачу сплетена — Что такое опять? — бездну чтя судебъ глубоку, т. е. уважая пропасть судебъ! — нарядно!121 — къ судьбѣ, или къ судьбамъ мало, кажется, идетъ бездна, а къ безднѣ прилаг. — глубокiй. Лучше къ судьбѣ применяется не проницаемый мракъ, покровъ или завѣса, такъ какъ и къ безднѣ лучше прилагается слово необъятный, непостижимый, безпрѣдельный, что бездонно, то и необьятно, безмѣрно, безпредѣльно, а глубина, сколь бы ни ужасна была, имѣетъ еще дно, мѣру и предѣлъ — Да ты, вижу, хорошiй имровизаторъ!121а — очень весело, а еще веселье, естли бы ты со всѣмъ за cie ремесло не принимался, и замолчалъ. Напрасно ты и трудился. Жаль только тратить время на строгой разборъ такихъ пустословiй! — Въ небольшомъ отрывкѣ столько погрѣшностей! — Что же сказать о большихъ? Не всѣ ли послѣ меня такимъ образомъ сочиняютъ? — Я ужасаюсь — Ну! нѣтъ ли у тебя еще чего новаго? — да что за тетрадь подъ твоей мышкой? одолжи, пожалуй! можетъ быть лучше пѣсней твоихъ мы съ Бояномъ что нибудь тутъ прочтемъ, и позабавимся, а тебя — уволяемъ отъ пѣнiя — А! Это записная книга наполненная стихами!
Галлоруссъ (съ довольнымъ и тщеславнымъ видомъ подаетъ)
Это выписки изъ лучшихъ авторовъ, извольте полюбопытствовать! вы тамъ откроете печать чистаго вкуса — 122
Ломоносовъ (читаетъ на первомъ листѣ)
Вижу, — это выписка изъ хора!
Мы ликуемъ славы звуки
чтобъ враги могли то зрѣть,
что свои готовы руки
в край вселенной мы простерть
Въ четырехъ стихахъ сочинитель, кажется, боролся съ языкомъ, и не смогъ. Естли бъ онъ нелѣпое выраженiе, ликуемъ звуки, гдѣ среднiй глаголъ худо управляетъ, — близкое стеченiе слоговъ, чтобъ, то, что, и бѣдность рифмъ, зрѣть, простерть, — потрудился исправить то бы сiе четыре строки были правильнѣе и прiятнѣе124 — Посмотримъ другiя выписки! Вотъ, какъ любовница желая быть птичкою, говорить о любовникѣ! — Это, видно, одна изъ новых пѣсней —
Онъ сталъ бы меня нѣжа
ласкать, и цѣловать,
я бъ ласки ему тѣ жа
старалась повторять —
Вотъ, какъ еще любовникъ даетъ сильное наставленiе посылаемой отъ него къ любовницѣ пѣсенкѣ!
Внуши сердечны муки
небеснымъ красотамъ!
Когда бъ всѣ свѣта троны
въ мою давали власть,
не презрилъ бы короны,
чтобъ въ ней предъ нею пасть.
Напоминай всечасно,
что жизнь безъ ней мнѣ адъ,
и все, что есть прекрасно,
Ея одинъ лишь взглядъ —
Такого же разбора, только отъ лица любовницы
Ах, онъ тою достоенъ,
чтобъ храмъ ему создать,
духъ вѣкъ будетъ спокоенъ
его лшиь обожать —
Помилуйте! — долго ли ушамъ моимъ мучиться отъ несносныхъ противоударенiй, — также слышать изкаженные для риθмы слованѣжа, тѣжа — достоенъ, спокоенъ, или на оборотъ, какъ я у многихъ читывалъ достоинъ, спокоинъ, — строинъ?125 Положимъ, что стихотворцамъ дана вольность и право, однако не на порчу языка, въ противномъ случаѣ лучше писать безъ риθмъ126, и во многихъ отношешяхъ сохранить пользу Генiя127, нежели для риθмы изкажать слова — Глаголъ, внуши, употребленъ со всѣмъ не къ стати, я слышалъ что въ такомъ же ложномъ понятiи у многихъ употребляется Внушить, — значить точно, внимать слушать, а не объявить, или возвестить, какъ здѣсь употреблено.128Иначе, внуши сердечны муки небеснымъ кросотамъ, — будетъ значить внемли вмѣсто, обьяви, мученiя моего сердца небеснымъ красотамъ, т. е. красотѣ, или божественной красавицѣ! Это выраженiе безъ всякаго знанiя языка, безъ толку, и смѣшной тропъ — Мысль, — не презрилъ бы, вмѣсто, не презрѣлъ бы, короны чтобъ въ ней предъ нею пасть, — такъ сказать, уже терта и перетерта. Сколько она съ начала по своей пышности была блистательна и прытка129, столько теперь по не умеренному и частому ея примѣненiю ко всякой безъ разбору Прелестѣ, или Пастушкѣ затьмилась, и опостылѣла — Какь не возвышаютъ Прелесть? Онѣ выше царей, онѣ Богини, — еще больше — повелительницы самаго царя Боговъ. Какъ тогда не падать смертнымъ?Какое перо въ состоянiи изобразить ихъ чувствованiя? можетъ ли простое воображена тутъ действовать? Оно должно быть наполнено коронами, престолами, скипетрами, чтобъ дарить ими пастушекъ, напыщать слогъ, и не рѣдко между тѣмъ портить языкъ — Опять сказано въ стихахъ. И все, что есть прекрасно, одинъ ея лишь взглядъ, — Помилуйте! руской ли человѣкъ это говорить? Кажется, сочинитель хотѣлъ сказать и все, что ни есть в свѣтѣ прекрасного я нахожу въ одномъ ея взгчядѣ, или, все, на что она ни взглянетъ, прекрасно — Какъ бы то ни было, но выраженiе и темно, и не выработано, надобно всегда догадываться. А слова, его лишь обожать, — похожи почти на твою, Галлоруссъ, милую поговорку, напр. очень далекъ отъ того, чтобъ заниматься и пр.130, помнишь ли ее? развѣ послѣ слова, спокоенъ, поставлена будетъ запятая, тогда найдется некоторой толкъ, но въ чтенiи останется непонятнымъ, вездѣ должно только угадывать — Стыдно вамъ изъясняться столь страннымъ образомъ. Как ни мудри въ стихахъ, но ихъ темнота то же, что чадъ для головы — Посмотримъ далѣе!
Вотъ еще, как изнуренный тоскою бѣдный любовникъ вооружается противъ насилiя смерти! —
Душу, что во мнѣ питало,
смерть не въ силахъ то сразить,
сердцу, что тебя вмѣщало,
льзя ли не безсмертну быть?
Нѣтъ, — нельзя тому быть мертву,
что дышало божествомъ, и пр.131
Здѣсь хотя нѣтъ такихъ грубыхъ ошибокъ, какъ въ прежнихъ отрывкахъ, и языкъ чище, притомъ видно тутъ какъ бы дѣльное напряжете мысли132, но въ первыхъ двухъ, во вторыхъ двухъ, и даже въ третьихъ двухъ одно и то же твердится съ некоторою только перемѣною, къ чему это? развѣ сочинитель обращаясь около одной милой точки, не могъ изобрести другихъ нужныхъ идей, и сообразя ихъ наполнить пустоту сего круга? — Онъ еще доказываетъ, что сердце вмѣщавшее образъ любовницы, или дышавшее симъ тлѣннымъ Божествомъ не премѣнно будетъ безсмертно — Новый доводъ безсмертiя! — но не время ли закрыть записную твою книжку?
Галлоруссъ
Ахъ, почтенный Ломоносов! Здѣлайте честь133 моимъ выпискамъ! прочтите еще далѣе! — Ей! много найдете плѣнительнаго134
Ломоносовъ (развертываетъ опять книжку)
А! — Еще любовная пѣсня! — Я бы хотѣлъ поважнѣе что нибудь, видно, ты только и замѣшанъ на арiяхъ135 — Посмотримъ хотя ихъ!
Одна ты мнѣ мила
Есть, будешь, и была.136
Вотъ, какова красота! Что подлинно приличнѣе одной вѣчности, то смѣло также идетъ и къ смертной милой137. — Далѣе
Начну то пѣть съ зарею,
день стану продолжать,
встрѣчаяся съ луною,
то жь стану возпѣвать138.
Кажется, не льзя встречаться съ луною, которая освѣщаетъ весь земный шаръ, она не ходить, такъ какъ мы, по улицѣ для разныхъ встрѣчь. Для чего бы не сказать, при возходѣ, или при возсiянiи луны? — Далѣе
Тогда лишь позабуду
припѣвъ я сей возпѣть,
когда въ обьятьяхъ буду
себя твоихъ имѣть139.
Сей куплетъ все дѣло скрасилъ. Какъ хорошо и ловко сказано, припѣвъ воспѣть, и въ обьятьяхъ себя имѣть? — и смѣшно, и не по руски140 — Вот, еще что то начинается громко141!
Дрожащею рукою
за лиру днесь берусь,
хочу возпѣти Хлою,
но въ сердцѣ я мятусь142.
Смѣсь Славенскаго с Новорускимъ143, великолепнаго съ бѣднымъ — да еще въ любовной пѣсни! — Какая пристойность и сообразность въ слогѣ? Что далѣе?
О несчастная минута!
вредной взоръ очамъ моимъ,
какъ принудила страсть люта
быть мя плѣнникомъ твоимъ.
Подобно предыдущему; тамъ днесь, возпѣти144, а здъсь, мя, между простыми словами, какъ жемчугъ между голышемъ. Одинъ изъ моихъ современниковъ даже въ идиллiяхъ, эклогахъ и драммахъ любилъ также употреблять подобные симъ слова145 — Что такое опять, вредной взоръ очамъ, т. е. вредной взоръ взору! — Не лучше ли опасной, ослѣпляющiй? — Какъ опять отработано выраженiе принудила страсть люта быть мя плѣнникомъ? — Далѣе
Опять, тя146, да еще не подалеку отъ, хотя, надъ коимъ и ударенiе потеряно! — изрядная музыка! — Что то еще любовникъ говоритъ даже съ бѣшенствомъ? —
Сердце, рвися, изрывайся!
нѣтъ конца бѣдамъ твоимъ,
всѣ бѣды мнѣ ясны стали и пр.
Тфу! Какая бѣда? — нѣтъ подлинно конца ни выпискамъ, ни ошибкамъ, какъ будто тѣмъ же бѣдамъ! — Довольно было сказать, сердце, рвися! — нѣтъ, надобно еще на закрѣпу прибавить дикой глаголъ, изрывайся! — также, — всѣ бѣды мне ясны стали, вмѣсто, явны стали, или открылись, видимо, явно возстали, — все cie показываетъ недостатокъ въ знанiи языка — [Ломоносовъ перевертываетъ листы] О! да еще множество выписано! и все одно и то же, — ошибки за ошибками въ разныхъ родахъ и уборахъ! — Кажется, ты, Г. Галлоруссъ, нарочно выписалъ такiя только статьи, гдѣ необходимо надобно рядомъ встречать грубыя погрешности, особливо въ сихъ арiяхъ. Простота и естественность древнихъ нашихъ общенародныхъ пѣсней всегда плѣняла меня147, въ нихъ я не находилъ ни чужеземнаго щегольства, ни грубыхъ погрѣшностей, ни лишняго напряженiя148 по неволѣ доводящаго до оныхъ. Онѣ съ Гальскихъ, илиАвзопскихъ образцовъ не списаны. Собственное чувство, а не рабское и буквальное подражанiе водило перомъ, но онѣ вмѣстѣ съ кореннымъ основанiемъ языка149 презрѣны; — жалѣю — Г.Боянъ! Какъ тебѣ кажется? — Понятна ли тебѣ красота нынѣшнихъ произведенiй? не пострадалъ ли твой слухъ отъ нее? —
Боянъ
Какъ пострадать моему слуху, когда я мало могу разумѣть образъ такой красоты, мнѣ кажется, что я будто сквозь туманъ вижу едва мелькающее нѣчто руское.
Ломоносовъ
Нѣnь ли, Галлоруссъ, между твоими выписками что нибудь поважнѣе? — можетъ быть найдемъ и ошибки сообразныя важности предметовъ, за то есть, чѣмъ заняться.
Галлоруссъ
Переверните несколько страницъ къ концу! вы тамъ точно увидите и важное, и занимательное, — подлинно самое интересное150.
Ломоносовъ (находитъ отрывокъ въ самомъ dѣлѣ хорошихъ стиховъ)
А! — Это другаго покроя! — Виденъ соколъ по полету, — посмотримъ со вниманiемъ!
Кто рукой бѣло-атласной
арфы звучной, сладко-гласной
стрункамъ нѣжнымъ тонъ даетъ,
и гармонiей лiетъ
въ душу сладость, — въ сердце вздохъ?151
Алебастровыя груди, марморные плечи, или шеи, и бѣло-атласныя руки, также снѣжные, или молочные тѣла нынешними метафористами употребляются очень часто и смѣло; но римляне и греки осторожнее и скромнее применяли женски прелести къ безчувственнымъ камнямъ и другимъ хладнымъ вещамъ, дабы не обидѣть ихъ нѣжнаго и живаго сердца. Далѣe, — и гармонiей лiетъ въ душу сладость, — въ сердце вздохъ — Это для меня ново въ сердце вздохъ. Посредствомъ трогательной музыки152 можно вливать въ сердце сладость, или прiятное чувствованiе, но не вздохъ. Приличнее сказать пѣвица или арфистка гармоническимъ пѣнiемъ, или игрою заставляеть вздыхать, — или ближе сказать, — изторгаетъ, извлекаетъ изъ сердца вздохъ, а не льетъ его въ оное. — Что еще? отрывокъ изъ какой то Хер153 прочтемъ!..
Кто тамъ сидитъ на бѣломъ камнѣ
подлѣ младаго человека,
на тисовый опершись посохъ,
въ печально вретище одѣянъ,
съ главой открытой предъ возходомъ? и пр.154
Писано безъ риθмъ, — но всё лучше, нежели безобразить слова155 такими риθмами, каковы напр. достоенъ, спокоенъ — румяность, прiятнюсть, — или зрѣть, простерть, — нѣжа, тѣ жа156. При всемъ томъ ежели здѣсь сочинитель успѣлъ избегнуть ошибокъ въ языкѣ, то не успѣлъ остеречься отъ погрешностей въ вещи, въ мысляхъ и картинахъ, напр., говоря о шерифѣ, съ главой открытой вредъ возходомъ, — это ошибка историческая — Турки, Персiане и Арабы никогда, и ни предъ кѣмъ не снимаютъ съ головы чалмы, или турбана, особливо подъ открытымъ небомъ — [читаетъ далѣе] А! — Это выписка изъ 57 страницы157! Тутъ описывается утесистый хребетъ раздѣляющiй Ялтовскую долину отъ Бейдарской — Видно, что сочинитель знакомь съ прелестями природы158, но какъ сообразить следующее его представленiе? Онъ сперва изображаетъ путешественника стоящимъ на вершинѣ сего приморскаго хребта, спрашиваетъ его, взбирался ли онъ, или спускался ли съ нее по выбитой горной лѣсницѣ въ долину? — и потомъ вдругъ говорить но коль спустился ты щастливо, какъ будто уже путешественникъ при глазахъ автора сошелъ съ горы въ низъ — Значить ли это исправность въ картинѣ? Естли бъ сказано было но коль ты спускался когда нибудь съ горы то бы дѣло было получше — [читаетъ еще другiе отрывки изъ того же] — Такъ, — довольно разноцвѣтно159, но сочинитель, кажется, индѣ занимается съ лишкомъ виднымъ подражанiемъ160, а индѣ для любимыхъ словъ и выраженiй разтягиваетъ перiоды, или для нихъ повторяетъ однъ и тѣ же мысли, хотя и въ перемѣнном образѣ, но тѣмъ самымъ либо ослабляетъ силу вещи, либо возмущаетъ, и затмѣваетъ смыслъ, чѣмъ очень много утомляется вниманie читателя. Также я замѣтилъ у него, что онъ иногда выражаетъ высокими словами то, что можно по прилично слога изьяснить просто161.
Галлоруссъ
Это сочиненiе по частямъ было уже подъ судомъ раза три162, но судьи съ лишкомъ ощадливы. О! — когда бы они Лагарповыми глазами163 разсматривали, — критика была бы надругой ногѣ.164
Ломоносовъ
Ты уже и радъ нападать, ничего не разбирая, а я думаю, что не худо самому писателю послѣ какихъ нибудь чужихъ сужденiй всегда пересмотрѣть, и исправить свое произведенiе165.
Галлоруссъ
Оставте это, Г. Ломоносовъ! а лучше прочтите отрывокъ изъ трагедiи! Тутъ пишеть лучшiй жени166, онъ не давно прославившись161, щегольской драмматистъ168, — знатокъ языка; въ немъ уже не найдете, ошибокъ, хотя Северный вѣстникъ и разсматривалъ169.
Ломоносовъ
Ой! ты жени! прославившись169а — [оборачиваетъ листъ, и читаеть большой отрывокъ изъ трагедiи] — правда, — мастерски писано, сочинитель имѣлъ, видно, хорошаго проводника, но и тутъ примѣчается небреженiе, и тутъ надобно остановиться при нѣкоторыхъ мѣстахъ — Прочтемъ на пр.
На нихъ власы изъ змѣй возстали, и взвились,
съ ихъ факеловъ огни къ намъ искрами лились170.
Когда пламени придается въ словахъ нѣкое теченiе тогда огонь не льется искрами, а пламенными струями, естли жь надобно, чтобъ пламень производилъ искры то лучше сказать отъ пламенниковъ искры сыпались171, а не лились, ибо свойственнѣе имъ первое, нежели второе. Но въ означенномъ стихѣ лучше съ факеловъ литься огнямъ пламенными токами, или струями, нежели сыпаться искрами, а еще меньше литься ими. Далѣе
такой же выворотъ опредѣленiй, намѣренiй, вместо, определѣнiя, намѣренiя, а оттуда род мн. определенiевъ, намѣренiевъ вмъсто опредѣленiя, намѣренiя174, яко бы все это для различенiя отъ род падежа единственнаго числа174а, либо такую же нетерпимую погрѣшность въ склоненiи, какая въ сихъ стихахъ
Отъ крови царскiя та жертва быть должна,
тогда по бѣдствммъ наступить тишина.
Или
По страшнымъ симъ словамъ умолкли Эвмениды,
сомкнулась алчна дверь, и проч. — 175
Въ словахъ, по бѣдствщиъ, — по страшнымъ симъ словамъ, по смыслу требовался предложной падежъ, но онъ или пренебреженъ или по какому нибудь злоупотребление дано ему не то измѣненiе, какое надлежало, на противъ того они вмѣсто предложнаго положены въ дательномъ падежѣ множ. числа, якобы предлогъ по, въ семь случаѣ того требовалъ, но чрезъ то здесь вышла со всѣмъ другая мысль. По бѣдствiямъ наступить — cie значить будетъ или то, что тишина начнетъ ступать по бѣдствiямъ, будто по полямъ, или то, что наступить тишинасмотря на бѣдствiя, или касательно бѣдствiй, для бѣдствiй, согласно съ бѣдствiями, но все cie очень не складно и противно смыслу. Также и в другомъ стихе, по страшнымъ симъ словамъ,для тѣхъ же самыхъ причинъ будетъ другой смыслъ, потому что падежь сихъ именъ не получилъ надлежащаго измѣненiя. Умей только склонить такимъ образомъ по бѣдствiяхъ, — по страшныхъ сихъ словахъ! — тогда и мысль яснѣе, и языкъ чище175. Что же на это сказалъ Северной вѣстникъ? Я бы хотелъ знать.
Галлоруссъ
Ничего, — онъ только судилъ о нѣкоторыхъ лицахъ, характерахъ и ихъ разговорахъ вобще. Послѣ же сихъ стиховъ, которые вы теперь рецензируете176, тотчасъ слѣдуетъ сочинителю пышной эложь177 какая гармонiя стиховъ и чистота язык? нѣтъ ни одного стиха, которому можно было не удивляться. Воть что въ честь ему сказано! —
Ломоносовъ
Право! — Это подлинно лестная похвала, но я думаю, что она не совсѣмъ правильна. Cie уже доказано мною — Гладкость стиховъ, или легкое теченiе слова не составляетъ еще точной гармонiи. Я нашелъ стихи, которымъ не могу удивляться178, чистота языка не везде. Въ прочемъ туть вижу перо не Галлорусса, вашего брата, а хорошаго последователя образцовымъ Генiямъ179, ошибки хотя у него и есть, но редки, и то, какъ видно, по некоторой нужде — Ну! нѣтъ ли еще изъ другихъ именитыхъ писателей отрывковъ? О! сего Лукана чуть помню180. Онъ, думаю, на учился довольно, посмотримъ!
Онѣ [нимфы] кружась, рѣзвясь летали,
шумели, говорили вздоръ,
въ зеркалы водъ себя сказали
а тутъ оставя караводы,
верхомъ скакали на коняхъ,
иль въ лодкахъ разсѣкая воды,
въ жемчужныхъ плавали струяхъ.
Киприда тутъ средь митръ сидѣла,
смѣялась глядя на дѣтей,
на возклицающихъ смотрѣла
поднявшихъ крылья лебедей181.
Далѣе — оттуда же, — вотъ, какъ описывается теремъ руской Киприды!
Въ семъ теремѣ Олимпу равномъ
Горъли ночью тучи звѣздъ —182
Тоть же авторъ говорить о соловьѣ, и дѣйствiи его пѣнiя.
Молчитъ пустыня изумленна,
и ловить громъ твой жадный слухъ,
на крыльяхъ эха раздробленна
плѣняетъ пѣснь твоя всѣхъ духъ,
тобой цвѣтущiй лугъ смѣется,
дремучiй лѣсъ пускаетъ, и проч.183
Галлоруссъ
Каково же это выказано?184 браво, очень браво!185 —
Ломоносовъ
Не твое дѣло давать мнѣiе, ты слушай, и молчи! Краснорѣчiемъ своимъ только не тревожь моего слуха! — Правда, въ семъ сочинитель виденъ Генiй186 спорящiй съ Горащемъ и со мной, картины его отмѣнны и изящны187, особливо въ стихахъ. Киприда тутъ средь митръ сидѣла — Это, кажется
обьятiяхъ себя имѣть188, — по руски такъ не говорятъ189 — Далѣе — въ лодкахъ разсѣкая воды, — какъ будто въ самыхъ лодкахъ вода, которую разсѣкаютъ. — Также в стихахъ, глядя, — возклицающихъ смотрѣла, — странная смѣсь низкихъ словъ съ высокими190, — да и во многихъ мѣстахъ слогъ то возвышенной, то такъ называемый у французовъ, burlesque, или смѣшенной съ тѣмъ и другимъ. Не новой ли это вкусъ?191 Однако все cie по истиннымъ правиламъ мало терпимо, хотя бъ и обеспечено было свободою и именемъ Генiя192, какъ будто нѣкоеймонополiей193. Можно ли также сказать точно по руски, — ловить громъ твой, т. е. соловья, жадный слухъ? Можно съ жадностiю слушать лучшiя и возхитительнѣйшiя перемены его пѣсней, но что бъ слухъ ловилъ съ жадностiю громъ соловья! Это съ лишкомъ поразительно, и едва ли совместно какъ для птичьяго горлышка, такъ и для слуха, и притомъ съ жадностiю ловящаго, — или опять, — тобой цвѣтущiй лугъ cмѣется, — тобой смѣется, — очень дико, а говорятъ при тебѣ, чрезъ тебя, или — горѣли ночью тучи звѣздъ, тучи звѣздъ, — здѣсь уподоблена яркихъ свѣтилъ мрачному соборищу тусклыхъ паровъ, т. е. тучъ, и притомъ горѣть ей — не умѣстно, хотя туча и взята вмѣсто множества, или сонма. И такъ въ соединенныхъ словахъ, тучи звѣздъ, понятiе о темнотѣ первыхъ ни мало не отвращается, или не уничтожается понятiемъ о светлости вторыхъ — Въ прочемъ я нахожу въ семъ сочинителѣ особливую смѣлость духа, довольно соли, и нерѣдко желчи, но желалъ бы я, что бъ онъ ограничилъ свою страсть къ тропологическимъ пересонамъ и эмфастическим изреченiямъ195. Напряженiе ума и вообразительной силы, равно какъ и отважность въ выраженiяхъ конечно иногда нужны и похвальны, но должны имѣть свои предѣлы196. О теченiи слова и чистотѣ созвучiй, какъ о мало значущихъ здѣсь предметахъ, говорить было бы дѣло не нужное — Нѣтъ, Галлоруссъ! я уже утомляюсь отъ чтенiя твоихъ выписокъ, время кончить, и тебѣ дать разрѣшенiе —
Галлоруссъ
Последнюю, — последнюю прочтите! Вы увидите прекраснаго жени, милаго писателя въ новомъ вкусѣ, уважаемаго въ чужихъ земляхъ, любимаго въ отечествѣ всѣми людьми съ чувствомъ, дамами, нимфами и учеными со вкусомъ197 — Коронуйте имъ198
Ломоносовъ (перевертываетъ листъ съ видомъ некоторого небреженiя)
Быть такъ, — заключимъ дѣло все хвалимыми тобою отрывками милаго пера199, я желаю, чтобъ короновать, какъ ты говоришь, самымъ лучшимъ199а [читаетъ]
Законы осуждаютъ
предметь моей любви,
но кто о сердце, можетъ
противиться тебѣ?
какой законъ святѣе
твоихъ врожденныхъ чувствъ?
далѣе
Священная Природа!
Твой нѣжный другъ и сынъ
невиненъ предъ тобою,
ты сердце мне дала.
Природа! ты хотѣла,
чтобъ Лилу я любилъ,
Твои громъ гремѣл надъ нами,
но насъ не поражалъ,
когда мы наслаждались
въ обьятiяхъ любви,
о Бориг 200
Галлоруссъ
Какъ вы это находите?201 — Здѣлайте милость, читайте далѣе! — ахъ! какiя тутъ сiяющiя мысли? —202
Ломоносовъ
Опять на тебя находитъ, ну! выписки твои дѣлаютъ тебѣ много чести! — Подлинно нѣтъ ошибокъ ни въ языкѣ, ни въ правилахь поэзiи, на противъ того вездѣ чистота, легкость и прыткость203. Но знаешь ли, что надобно тутъ заметить? — не въ языкѣ, а въ самыхъ чувствованiяхъ заблужденiе. Я вижу въ сихъ стихахъ чрезмѣрнаго поблажателя чувственности и не позволенной слабости. Онъ при заманчивомъ слогѣ вперяетъ хорошее наставленiе въ сердца молодыхъ дѣтей въ нынѣшнемъ состоянiи вселенной — Беззаконную любовь брата къ родной сестръ, Лилѣ, которая въ другихъ стихахъ того же самаго содержанiя описывается прямѣе и яснѣе, какъ то любовнща, сестрица, — супруга, вѣрной другъ, — съ сею то сестрицею ужасное брата сладострастiе оправдывать законами природы, какъ будто въ первые годы золотаго вѣка! — Спасительная пища для молодаго слуха и сердца! Сладкая отрава подъ прiятными цвѣтами и красками! — Сверхъ того еще представлять, что громъ природы въ минуты сладострастныхъ обьятiй преступниковъ ни мало не поражалъ, и чрезъ то преступники ободрены, и будто стали правы! — Довольно искусное усыпленiе совѣсти! изрядное поощренiе къ законной любви! — Ежели въ сихъ стихахъ и представляется быль то къ чему съ толь живымъ участiемъ обнаруживать сiю быль противъ правилъ цѣломудрiя? не лучше ли было бы скрыть, — или — по крайней мѣрѣ представить ее съ обличенiемъ заблужденiя любовниковъ. Естли жь это вымыслъ то къ чему забавлять такимъ вымысломъ на щотъ добродѣтели и невинности? — ни то, ни другое не оправдываетъ здѣсь намѣренiя живописателя204, и не приращаетъ славы талантовъ — Праведное небо!205 до какой степени уничижается духъ новыхъ пѣвцовъ? вотъ утонченной вкусъ!206 — Ступайте, Галлоруссы, ступайте далѣе! утончевайте чувства!207 вы много одолжите нашу нравственность своими софизмами — Боянъ! Слыхалъ ли ты такiя пѣсни во времена мужественныхъ, благородныхъ и цѣломудренныхъ современниковъ своихъ? — Ей!для меня сноснѣе бы было видѣть ошибки въ слогѣ, нежели въ красотѣ онаго кроющiеся ложные правила и опасные умствованiя208. Вотъ, Галлоруссъ, чѣмъ ты увѣнчаваешь209 мое посредничество! ну! что еще далѣе? — надобно докончить.
Пѣсенка! — можно бы оставить, — но видно того же пера
Вот Аглая! — взоръ небесной,
Русы кудри по плечамъ
вьются съ прелестью небрежной,
и по бѣленькимъ щекамъ
разливается румяность
майской утренней зари,
въ ней стыдливая румяность210
дерзко говоритъ люби!210а
Слава Богу! Здѣсь по крайней мѣрѣ нѣтъ умствованiй на шотъ нравственности. Но не упоминая, что въ такомъ маломъ числѣ стиховъ не соблюдена чистота рифмъ, какъ то небесной, небрежной, — румяность, прiятность, — зари, люби, что въ словѣ, долгое ударенiе замѣнено короткимъ, и что румяность, сколь ни дика по новости, ради рифмы заступила мѣсто природнаго румянца, — скажемъ только вообще это писано легкимъ перомъ, изображено живо, близко къ натурѣ, и довольно просто, — но стыдливая прiятность, или просто, стыдливость или дѣвическая скромность можетъ ли дерзко, нагло говорить люби? Слова хороши, но разтроиваютъ надлежащую сообразность мыслей, я въ нихъ не вижу ее. Къ стыдливости всегда идетъ больше некоторая робость, нежели дерзость, следственно ей предлагать о любви съ отважностюi не прилично. Кажется, свойственнѣе сказать стыдливость, или красота стыдливости противъ воли вдыхаеть, вселяеть любовъ, или как бы насильно заставляетъ любить, — все cie тихо, тайно, а не съ дерзостiю —
Нѣть, Галлоруссъ! все обличаетъ твою суету, пустую надмѣнность и нечестiе, а особливо любовница, сестрица, — не Аглая, но Лила въ предыдущемъ отрывкѣ, которая столько поразила чувства мои — Закроемъ на всегда твою записную книжку! я займу тебя лучшими выписками — Ну! теперь ты слышалъ мой судъ. Ты хвалился доказать достоинство своего языка и современныхъ произведенiй, — доказалъ ли? — Что же ты думаешь о тѣхъ господахъ, которымъ вѣкъ твой сталъ одолженъ толь изящными плодами211, а особливо арiями и другими имъ подобными?
Галлоруссъ
Упусти мнѣ, Г. Ломоносовъ!212 можно ли доказывать тогда, когда столь сильный судья, какъ вы213 самъ опровергаетъ со всѣхъ сторонъ? но я не смѣю дать малой цѣны моимъ современнымъ женiямъ214. Всѣ доказательно говорятъ, что они улучшиваютъ215 нашь языкъ, и стараются о достоинствѣ его. Я самъ нашелъ въ нихъ весь тотъ вкусъ, съ какимъ писывалъРасинъ, Волтеръ, Мармонтель, Лагарпь и npoчie герои литтературы216, — вкусъ подлинно новой, чистой217, какой быть можетъ, — безъ всякаго стариннаго духа — 218
Ломоносовъ (повторяя съ негодованiемъ слова его)
Упусти! — безъ стариннаго духа218a, — Волтеръ, Мармонтель, — полуумной! ты только знаешь Расина, Волтера и Лагарпа по однимъ именамъ, они никогда не англизировали219 своего языка, такъ какъ ты и тебе подобные своими переводами офранцузили220 свой — Я стараясь очищать его, не только не опровергъ основанiй Славенскаго языка, но еще въ оныхъ, какъ въ органическихъ законахъ, показалъ всю необходимость и существенность, и тѣмъ положилъ предѣлы221 всякому вводу иноязычныхъ нарѣчiй, какъ примѣси чужей крови. Но вы перелѣзли сiи предѣлы222, изказили языкъ, и сему изкаженiю дали еще имя новой вкусъ, чистое, блестящее, сладкое перо, утонченная кисть223 — И ты еще осмелился оскорблять сего почтеннаго старца, которому долженствовалъ бы изъявить всякую признательность и справедливость! — Ветрогонъ! Слышалъ ли ты теперь изкуство игры его? Вотъ прямый орелъ парящiй подъ облаками! Слава его очень поздно пробудилась, но за то поели сего никогда не уснетъ, и съ лихвою будетъ жить въ слъдующихъ вѣкахъ. Можетъ быть до него никому не были отперты двери въ храмъ Свѣтовида, или Аполлона, но онъ родился, и Природа отворила заключенныя двери, и ввела перваго его туда — Положимъ, что важный языкъ его для тебя кажется дикимъ, и какъ бы грубымъ тѣломъ мыслей224, но знай, что въ семъ твердомъ и маститомъ тѣkѣ душа прекрасна и молода. По тогдашнему времени оно для нее было довольно удобнымъ и всякаго прiятия достойнымъ жилищемъ. Твой же на противъ того языкъ вмѣсто, чтобы по руководству моему225 возвышался, отъ часу болѣе чрезъ васъ упадаетъ, не имѣя другой души, кромѣ такой, которая находитъ вкусъ въ Секванской водѣ, не рѣдко вредной даже нравственности. Да и трудно ли упасть ему, когда мнимые твои Генiи226 надлежащимъ образомъ не вытвердя органическихъ правилъ языка227, и не повинуясь основательному разбору истинныхъ судителей, но слѣдуя только тщеславно, вольнодумству и самоугожденiю безъ любви къ отечественному, вдругъ принимаются за перо, и похищаютъ блестящее имя228 какихъ то писателей? — Боянъ всегда будетъ слыть соловьемъ не только девятаго или десятаго вѣка, но съ сего времени станетъ почитаться честно и украшенiемъ послѣднихъ вѣковъ, а твоя и тебѣ подобныхъ блистательность229 останется погребенною въ одной могилѣ съ тобою, повѣрь мнѣ!
Галлоруссъ
Г. Ломоносовъ! ты судья съ лишкомъ или строгой, или пристрастной къ старинѣ. Я не ожидалъ себѣ такого колкаго приговора230. Но какъ угодно, я не могу не поставить на своей ногѣ211 того, въ чемъ наиболѣе212 увѣренъ. На отрѣзъ скажу, что мои современные, любезные сочинители, сочинительницы, pycкie Мармоинтели, рускiя Элизы, Штали, рускiе Мерсьеры, Стерны, Буфлеры, Сегюры пишутъ божественно, браво233, отмѣнно, вотъ все мое признанiе! Послѣ нихъ можно ли слушать славенскихъ трубадуровъ, Бояновы сказки, или Игоревъ походъ, или другiе какiе древнiе стихотворенiя, либо читать погудки Кантемира или рѣчи Прокоповича. Въ тѣхъ любезность234 и новость кисти привлекательна, волшебна, а въ сихъ угрюмая и старообразная степенность235 отвратительна и скучна (Примѣч. — Даже звукъ иностранныхъ словъ многимъ нравится больше, нежели согласie отечественныхъ236, а почему? — примѣръ виденъ, — не часто ли голосъ въ устахъ постройней, въ прочемъ набѣленой и нарумяненой прелестницы плѣняетъ слухъ волокиты, а на противъ того разговоръ доброй жены его кажется ему противенъ, и иногда несносенъ, хотя бы сiя последняя въ красотѣ лица, прiятности рѣчей, нежности пѣнiя и добротѣ души подлинно была превосходнее первой? — Не ужь ли правъ Г.Галлоруссъ —). Развѣ ты сердишься за то, что самъ далъ поводъ къ реформированiю языка237, и заставилъ насъ итти далѣе тебя самаго! — сказать ли тебѣ правду? — ты и самъ нынѣ подъ судомъ238, не погневайся!
Ломоносовъ
Легкомысленной! Я также былъ человекъ, слабости столько же существенны въ человѣческой природѣ, какъ и лучине дары души. Судъ для нихъ необходимъ, только былъ бы правиленъ безъ пристрастiя. Знай, что я не оправдывая себя въ погрешностяхъ, никогда не ослабѣю въ оправданiи всего древняго въ отечестве нашемъ, — и сильно трогаюсь239 темъ, что ты по высокомѣрио и упорству не перестаешь подъ знаменами новыхъ своихъ бойкихъ умовъ240, новыхъ Буфлеровъ Сегюровъ241, госпожь Шталей вооружаться противъ памяти предковъ, тѣмъ еще паче, что ненаказанность подкрепляетъ твою дерзость и необузданность. Слушай же, молодая тѣнь! Тебя ни что не защититъ, ни Мерсье, ни Стерпъ, ни мадамъ Шталь, ни Буфлеръ. Ты не съ тѣмъ сюда привезена чрезъ черную рѣчку, чтобъ учить праотцовъ, но что бъ получить отъ нихъ приговоръ. Теперь время уже объявить оной. Боянъ! Куда бы ты присудилъ его
Боянъ
Я прощаю его, — воть мой голосъ! Здѣсь нѣтъ ни страстей, ни тяжебъ; ты судья, ты и знаешь, какое определить ему возмездiе. Я сердечно благодарю тебя за все твое ко мнѣуваженiе и участвованiе, ты во вѣки будешь воспеваемъ Бардами.
Меркуpiй
Знаете ли какое возмездiе? — отвести его въ черныя излучистыя пещеры, гдѣ Велшскiя вѣдьмы242 сидятъ, и прядутъ, что ни выпрядутъ, то разсучится само собою, и тамъ его.
Ломоносовъ
Хорошо, — однако надобно еще нѣчто къ сему прибавить — Когда ты отведешь сего вольнодумца въ темное ихъ логовище, то не забудь посадить его между двумя изъ нихъ, и заставь безъ перемѣжки читать Тилемахиду243, которая тѣбе извѣстна! но съ тѣмъ, что бъ онъ по прочтенiи въ ней каждаго перiода раздроблялъ его по всѣмъ правиламъ грамматики, логики, риторики и поэзiи, и это на всегда. Я буду каждое утро навѣдываться о томъ. Хорошо ли? Кажется, не надобно лучше сего приговора — Ступай, Меркурiй, и веди его! — а я съ Бояномъ пойду теперь на островъ пальмовъ и кедровъ къ Occiяну и Богомилу (Богомилъ былъ языческiй первосвященникъ и краснорѣчивѣйшiй вѣтяi до временъ Владимiра I) [уходятъ].
Mеркурiй
Тилемахиду, Тилемахиду! — о ладно, ладно! очень хорошо! Сей же часъ закабалю его. Я знаю, какъ это чтенiе прiятно и занимательно — Изчезни отсюда, Галской феноменъ!244
* * *
Такимъ образомъ въ царствѣ тѣней произходилъ судь надъ Галлоруссомъ, и кончился тѣмъ, что бъ ему вѣчно читать такое сочиненiе, которое известно по утомительному слогу — Меркурiй отводитъ eго въ пещеру Beлшских фурiй245, кои увидѣвъ любезную тѣнь, тотчасъ обнимаютъ ее, — достаетъ книгу in quaito называемую Tилемахидою, и сажаетъ его за нее между двумя страшными женскими тѣнями — Изумленный Галлоруссъ246 проклиная день новаго рожденiя своего, безсмертiе и мнимую славу свою, садится на дерновую рухлую скамью, и противъ воли открываетъ тяжкую книгу.
Комментарий
«Происшествие в царстве теней, или Судьбина Российского языка» Семена Боброва публикуется по рукописи (парадный подносной экземпляр писарским почерком), хранящейся в библиотеке Московского университета под шифром 9Ео8. При воспроизведении сохраняется орфография и пунктуация оригинала. Курсив в издании cooтветствует подчеркиванию в подлиннике. Квадратные скобки в издании не обозначают зачеркнутый текст, как это принято в литературоведческих публикациях, но соответствуют квадратным скобкам в воспроизводимой рукописи. Авторы благодарят О. Я. Лейбман за помощь в работе над рукописью и M. П. Алексеева, Л. И. Вольперт, А. А. Зализняка Ю. Д. Левина, к которым они обращались в связи с комментированием некоторых выражений текста.
1. [К ссылке на Татищева в эпиграфе] Татищев был едва ли не первым деятелем русского просвещения, активно выступавшим против иностранного влияния на русский язык [см., в частности, его письмо В. К. Тредиаковскому от 18 февраля 1736 г. из Екатеринбурга — Архив АН, разр. 11, оп. 1. № 206, т. 94-97 (неполную и не всегда точную публикацию этого письма см. Обнорский С. П., Бархударов С. Г. Хрестоматия по истории русского языка. M., 1948. Ч. II. Вып. 2. С. 86-92) или «Разговор двух приятелей о пользе науки и училищ» (М., 1887, с. 12, 80, 93, 95, 96)] Ссылка на Татищева подчеркивает преемственность культурно-языковой позиции Боброва.
2. коренной и существенной образ нашего слова. Ср. внимание Боброва и близких по направлению авторов к «коренным» (или «первообразным») словам, к «коренному основанию русского языка» (откуда понятна, между прочим, и высокая оценка народной поэзии — см. ниже, примеч. 147). См. подробнее во вступительной статье к данной публикации, ср. также ниже, примеч. 70, 149.
3. запрещение или эмбарго — любопытно, что сам Бобров в авторском тексте считает необходимым привести иноязычный эквивалент русского слова, видимо, как более точный или более привычный в данном контексте.
4. Вельшския поговорки (ср. в дальнейшем вельшские ведьмы, вельшские фурии, см. примеч 54, 66, 242, 245) — эпитет вельшские означает здесь «гальские» или «кельтские», от velche — племенного названия, которое в исторической литературе эпохи Просвещения XVIII в. употреблялось для определения дофранкского населения Галлии. Ближайшим источником Боброва, видимо, был Вольтер, автор «Discours aux Velches», опубликованного под псевдонимом Antoine Vadé (см. Voliaire Oeuvres complètes, t. 67, 1792), и «Supplément du discours aux Velches» (ibidem), где, в частности, говорится «Le résultat de cette savante conversation fut qu'on devait donner le nom de francs au pillards, le nom de velches aux pillés et aux sots, et celui de fiançais à tous les gens aimables» (с. 236). Упоминание velches неоднократно встречается в произведениях позднего Вольтера, в основном в его квазиисторических памфлетах. Ср. Люблинский В. С. Неизвестный автограф Вольтера в бумагах Пушкина // Пушкин Временник пушкинской комиссии. Т. 2. M., Л. 1936. С. 264. У Вотьтера Бобров мог заимствовать и иронический тон по отношению к velches, грубость и невежество которых автор статьи о Галлии в «Философском словаре» подчеркнул чрезвычайно резко. Идея Вольтера противопоставление диких и провинциальных галлов (velches) и цивилизующего воздействия римской культуры в контексте Боброва получала новый смысл - антитезы галломании и традиции античной культуры. Напомним, что в культурных кругах, близких Боброву (Гнедич, Востоков, Мерзляков, Гапенковский) античная традиция воспринималась как органически близкая к русской национальной культуре. Замечательно, что Батюшков в письме к Гнедичу от апреля 1811 г. может, напротив, называть вельхами (ср. velches) членов «Беседы любителей русского слова». «О Велхи! О Варяги-Славяне! О скоты!» (см. Батюшков К. В. Соч. СПб., 1886. Т. III. С. 117). Надо полагать что слово вельхи у Батюшкова восходит к тому же литературному источнику, но при этом на первый план выступает не этническая их принадлежность, а грубость и дикость.
5. Галлоруссы — стово галллорусс образовано, несомненно, по аналогии со славеноросс, ср. анонимную сатиру Галлоруссия 1813 г. (см. Поэты 1790—1810-х годов. Л., 1971. С. 781-790). Ср. в этой связи слово галоман (см. о нем ниже, примеч. 95), а также слово галлицизм, отмечаемое в русском языке с 50-х гг. и входящее в широкое употребление с 90-х гг. XVIII в. (подбор материала, относящегося к этому последнему слову, см. в кн. Биржакова Е. Э., Войнова Л. А., Кутана Л. Л. Очерки по исторической лексикологии русского языка XVIII века. Языковые контакты и заимствования. Л., 1972. С. 162).
6. преселился на другой берег Стикса — Петр Иванович Макаров скончался в октябре 1804 г., т. е. примерно за год до окончания «Происшествия в царстве теней»
7. изумляется от настоящаго. Показательно, что слово изумляться и производные от него (изумление, изумленный) употребляются в памфлете Боброва исключительно при описании состояния Галлорусса; ср. ниже, примеч. 98. 246. Надо полагать, что в этих словах еще чувствуется отрицательный оттенок, связанный с их первичным значением («лишаться ума»), которое сохраняется в церковнославянском языке. Ср. дефиниции в «Словаре Академии Российской»: изумляться — 1) приходить в крайнее удивление, недоумение, 2) В слав. лишаться ума, рассудка.
8. [К речи Галлорусса] Речевая манера Галлорусса как здесь, так и в дальнейшем по своей синтаксической организации пародирует художественную манеру представителей «нового слога». Ср. в этой связи, например, заявление В. Подшивалова в «Сокращенном курсе российского слога» (М., 1796. С. 29): «В старину употребляемы были в речи периоды долгие, и потому союзы были необходимы, но ныне опущение их, т. е. союзов соединительных, особливую составляет приятность, а особливо стиль французской, от всех ныне принимаемой, не мало заимствует от сего красы своей». Ср., с другой стороны, характеристику речевой манеры щеголей второй половины XVIII в., им свойственно «говорить живо, — например, начинать речь и не оканчивать, перебивать слова других» и т. п. (см. Чулков M. Русские сказки. IV. С. 95-96, ср. Сиповский В. В. Очерки из истории русского романа. СПб., 1909. Т. 1. Вып. 1. С. 203-204, ср. еще Николев H. П. Сатира на обычаи и нравы развращенных людей нынешнего века. M., 1777. — где также говорится о том, что для петиметров характерно «не конча одну речь, другую начинать»). Как та, так и другая характеристика в общем приложима к речи бобровского Галлорусса.
9. на хорошей ноге (аналогичное выражение встречается в речи Галлорусса и ниже, ср. примеч. 11, 164, 231) — калька с фр. sur un bon pied (или sur le bon pied). Во второй пол. XVIII в. это выражение было очень характерно для жаргона петиметров, ср., например, речь щеголихи Безстыды в «Почте духов» (1789, 1, с. 276-282) «Я сама будучи постановлена на такой ноге моею надзирательницею, с терпеливостию сносила скучные годы моего девичества» (ср. Покровский В. Щеголихи в сатирической литературе XVIII века. M., 1903. Прилож. С. 47) или щеголя Встромаха в комедии Княжнина «Чудаки». «На дружеской ноге с Сибулем быть стараюсь и очень poliment всегда я с ним встречаюсь» (см. Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л., 1961. С. 475), ср. еще в числе образцов петиметрской речи в сумароковскои сатире «О французском языке», написанной между 1771 и 1774 гг. «Не на такой ноге я вижу это дело» (см. Сумароков А. П. Избр. произведения. Л., 1957. С. 192). Соответственно, и Моисей (Гумилевский), осуждая в своем пурификаторском «Рассуждении о вычищении, удобрении в обогащении Российского языка» (М., 1786, с. 27) различные «в словах нелепости», в качестве иллюстрации приводит пример «на такой ноге, вместо в таком состоянии, или степени» Замечательно между тем, что данное выражение дважды встречается у Пушкина (в письмах и в «Исторических анекдотах» — см. Словарь языка Пушкина. M., 1957. Т. II. С. 879). Ср. также обсуждение фразеологизма обходиться на короткой ноге в письме, опубликованном в «Трудах Общества любителей российской словесности при имп. Московском университете» (ч. 17, М., 1820, с. 153), показательно что этот оборот уже не воспринимается здесь как галлицизм.
10. сквозными гуслями — так Галлорусс называет арфу (ср. ниже, примеч. 97) Ср. в «Лексисе» Лаврентия Зизания соответствие гусли — арфа, причем первое слово трактуется как «словенское», а второе как «простое русское» (см. Лексис Лаврентiя Зизанiя Синонiма славеноросская, Кïев, 1964. С. 40). Выражение это вряд ли может считаться типичным для «галлорусского» жаргона, то, что оно встречается в речи Галлорусса, свидетельствует скорее, о малой употребительности слова арфа в разговорном языке (ср. словарный материал, относящийся к употреблению слова арфа в кн. Hunl-Worth С. Foreign words m Russian. Berkeley, Los Angeles, 1963. P. 60). Соответственно, данное выражение может быть, видимо, отнесено к числу коллоквиализмов, которые вообще характерны для Галлорусса (ср. ниже, примеч. 19, а также 16).
11. на какой ты здесь ноге? — см выше, примеч. 9
12. ретушируешь — ср. фр retoucher (букв. «подновлять»)
13. ах! — употребление этого междометия характерно для речи Галлорусса и отличает ее от речи всех остальных действующих лиц. Надо полагать, что при этом пародируется стиль Карамзина и вообще карамзинистов, не случайно литературные противники Карамзина именовали его «Ахалкиным» (например, Марин, см. Марин С. H. Полн. собр. соч. М., 1948. С. 119, 179, ср. цитату ниже, примеч. 197). В свою очередь, употребление междометия ах в литературе «нового слога» сближает ее с «щегольским наречием» второй пол. XVIII в., для которого данное восклицание в высшей степени характерно, в «Опыте модного словаря Щегольского наречия», помещенном в «Живописце» H. И. Новикова (1772, ч I, л. 10), междометию ах посвящена специальная словарная статья (см. Сатирические журналы H. И. Новикова. М., Л., 1951. С. 315-317), ср. употребление этого слова в образцах разговора петиметров, как они представлены в сатирической публицистике или в комедиях (см., например, Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 226, Покровский В. С. Щеголи в сатирической литературе XVIII века. M., 1903, прилож., .с 11, 79, и т. п.). Следует иметь в виду, что именно в салонном языке второй пол XVIII в., т. е. в «щегольском наречии», расширилась семантика данного междометия, которое ранее употреблялось исключительно для обозначения отрицательных эмоций — прежде всего таких, как печаль, ужас и т. п. (ср. в «Рукописном лексиконе первой половины XVIII века» Л., 1964. С. 33 «аг — междометие ужаса ах, р<усское> баа», см. также противопоставление старого и нового значения этого слова в вышеупомянутой статье «Опыта модного словаря Щегольского наречия»). Это расширение значения обусловлено, конечно, влиянием со стороны французского языка (ср. семантику фр. ah) Именно в новом — широком — значении и выступает данное междометие в речи Галлорусса.
Отмеченное влияние со стороны французского языка могло быть непосредственным или же осуществляться через немецкое посредничество. В немецком языке могут различаться — как по значению, так и по произношению — междометная форма ach [ах], выражающая боль, горе, жалобу, сожаление, тоску и т. п., и форма ah [a], выражающая приятные ощущения, ср. Worterbuth der deutschen Aussprache, Leipxig, 1964, s. v., Der groβe Duden Grammatik der deutschen Gegenwartsprache, Bd. 4, Mannheim, 1959, S. 325, поскольку можно полагать, что последняя форма заимствована из французского в «эпоху модников», постольку не исключено, в принципе, что русские петиметры фактически исходили в данном случае из немецкой языковой ситуации. Характерно в этом плане, что «Трутень» (1769, л III. IV, XVII) высмеивает В. И. Лукина, который употребляет галлизированную форму а! вместо ах!, констатируя, в частности, что «А! на месте Ах! успеха не имело», см. «Сатирические журналы H. И. Новикова», с. 60, 54, 55 (следует ах!, констатируя, в частности, что «А! на месте Ах! успеха не имело», как петиметр). При этом междометие а!, опять-таки, могло быть заимствовано как из французского, так и из немецкого.
Старое, исконное значение русского ах сохранилось в народном ахти, выражающем исключительно отрицательные эмоции. Любопытны в то же время формы ахтительный «очень хороший, прекрасный», ахтительно «восхитительно» (см. Словарь русских народных говоров. I. M., Л., 1965. С. 298, Даль В. Толковый словарь. I. 1880. С. 31), которые можно объяснить как результат контаминации ах и восхитительный в новом значении как того, так и другого слова (о изменении значения слова восхительный см. ниже, примеч. 98), иначе говоря, как своеобразную имитацию новых литературных форм в народной речи.
14. пахнет стариной — калька с фр. оборота il sent de. Любопытно отметить, что этот галлицизм мог вызывать возражения даже у Вяземского. Критикуя стихотворение Полевого «Поэтический анахронизм или стихи вроде Василия Львовича Пушкина и Ивана Ивановича Дмитриева», где, между прочим, имеются строки:
Паркет и зала с позолотой
Так пахнут скукой и зевотой, —
Вяземский замечает в «Старой записной книжке» «Паркет пахнет зевотой! Что за галиматья! А какое отсутствие вкуса и приличия, литературное бесстыдство в глумлении подобными стихами над изящными образцовыми стихами Дмитриева!» (см. Вяземский П. Старая записная книжка Л., 1929. С. 136). Между тем данное выражение у Полевого, может быть, пародирует стиль карамзинистов, тогда как то обстоятельство, что Вяземский не замечает пародийного смысла в употреблении этого выражения, может объясняться тем, что Вяземский сам принадлежит к карамзинистам.
15. всё — характерно, что при передаче речи Галлорусса может участвовать, хотя бы и непоследовательно, буква ё (практически эта буква появляется в воспроизводимом списке только в случае местоимения всё. Между тем при передаче речи других персонажей, как и в авторской речи, буква ё не фигурирует. Как известно, буква ё была введена Карамзиным (впервые в изд. «Аониды». Кн. 2. M., 1797. С. 176) и могла вызывать резко отрицательную реакцию со стороны его литературных противников, показательно, что эта буква настолько раздражала Шишкова, что он выскабливал точки над ней в принадлежащих ему книгах (см. письмо Шишкова к Дмитриеву от 13 сентября 1821 г. в изд. «Письма разных лиц к Ивану Ивановичу Дмитриеву 1816—1837», M., 1867. С. 5-10, 12-13, 16, а также Шишков А. С. Разговоры о словесности, СПб., 1811. С. 24-28)
16. ныне у нас все переменившись — подобные выражения выделяются здесь и далее так типично «галлорусские» (см. ниже, примеч. 26, 29. 167, ср. также примеч. 41а, 77, соответственно, Ломоносов у Боброва высмеивает ниже обороты такого рода, см. примеч. 169а). Специфические коллоквиализмы использованы в речи Галлорусса для выражения перфектности — иными словами, соответствующие фразы, используя русские средства, построены по модели французской грамматики и предстают как буквальный перевод с французского (chez nous tout s'est change). Возможно цитата — перевод реплнки Сганареля из «Лекаря поневоле» Мольера (II, 6): «Nous avons change tout cela». Относительно просторечных элементов в галлорусском жаргоне см. специально ниже, примеч. 19.
17. прическа славная. Эпитет славный характерен для речи Галлорусса (ср. ниже, примеч. 49 и 81). Не исключено, что в подобном контексте он мог ассоциироваться с жаргоном петиметров. Ср. в новиковском «Живописце» (1772, ч. I, л. 4, 9, 10) в образцах «щегольского наречия» «наука твоя беспримерно славна», «все у тебя славно», «беспримерно как славна» и т. п., где слово славный каждый раз подчеркнуто в тексте как «щегольское» (см. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 292,294,311,312, 317), здесь же регулярно трактуется таким же образом и наречие славно. Аналогичные примеры можно найти и в речи щеголей в комедии Екатерины «Именины госпожи Варчалкиной», ср. здесь, например «Как славен безпримерно» (акт I, явл. 1). «Ха, ха, ха! куда как ты славен!», «Нельзя статься, чтоб я безприкладно не был славен для вас», «будто я не славен», «Очень смешон и не славен» (акт IV, явл. 4, 5) (ср. выдержки у Покровского Щеголихи. Прилож., с. 31-34). Ср. в комедии Екатерины «О время!» (акт I, явл. 12) реплику служанки Мавры: «барышня моя <...> не новосветская госпожа, <...> а по тому и языка Рускаго не портит но, говоря по Руски, брата называет братцем, а не mon frère, сестру сестрицею, а не ma sœure, не знает и других вытверженных, подобно попугаю, слов, ни кривлянья, ни презрения к людям, почтения достойным. Не кcтате не хохочет, похабства не имеет, кушанья за столом не называет блюдом славным словом, она не знает того языка, котораго и я, когда молодыя боярыни говорят, не разумею, хотя я и весьма долго в доме новомодной Француженки служила», показательно, что употребление слова славный в новом значении входит здесь в перечень признаков «щегольской речи». Соответственно и в стихах И. И. Дмитриева («Ответ Филлиде <А. Г. Севериной>», 1794 г.):
Наши нимфы, зная плавность
И красу лишь Гальских Муз,
Фи, картавят, что за славность
Une chanson écrite en russe
(«И мои безделки» M., 1795. С. 158, курсив оригинала). Между тем слово славный еще совсем недавно могло вообще не иметь оценочного смысла. Так, в анонимном ответе И. П. Елагину — «Эпистоле к творцу сатиры на петиметров» (1750-х гг.) — Елагин именуется «творец преслабыя и славныя сатиры» (см. Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. II. С. 380). Употребление прилагательного славный в значении «отличный, превосходный», а не «известный, пользующийся славою» относительно редко еще даже у Пушкина, причем встречается у него преимущественно в прямой речи (см. Словарь языка Пушкина. M., 1961. Т. 4. С. 168). Вместе с тем новое значение данного слова санкционировано уже в «Словаре Академии Российской», но только применительно к характеристике лица (ср. дефиницию «славный — 1) знаменитый, 2) в отношении к лицу отличившийся от других каким изяществом»). Не исключено, что на семантическое развитие слова славный («известный» > «отличный») оказали влияние его иноязычные корреляты (типа польск. znakomity и т. п. — если не непосредственно фр. célèbre).
18. прическа a la Тite — прическа a la Titus, запрещенная при Павле, была модной новостью в начале XIX в. и связывалась с французской модой эпохи Директории. Ср. в «Московском Меркурии»: «Волосы a la Titus, завитые и поднятые наперед назади очень короткие» (1803, ч. I, январь, с. 75). «Вышла новая стрижка вместо называемой à la Titus оставляют длинные волосы на верхушке головы вершка на два, или на два с половиною, остальные за ушами и над затылком стригут почти до корня. Выходит из того на верхушке головы очень приметной хохол или грива» (там же, с. 76, курсив оригинала). «В среднем классе щеголей из 50 человек молодых людей увидишь по крайней мере 48 с остриженными головами — Даже к полному наряду, и при шпаге, не употребляют пудры» (там же, ч. I, февраль, с. 173).
19. ихныя, ихная, ихная — эти слова подчеркнуты в тексте как типичные коллоквиализмы. Ср. замечание Ф. И. Буслаева: «Притяжательное ихный, столь употребительное в речи разговорной и столь необходимое, еще довольно туго входит в язык книжный» (Буслаев Ф. И. Историческая грамматика русского языка. M., 1959. С. 118). Между тем соответствующие нормы были, видимо, свойственны жаргону большого света (beau monde'a), cp. любопытное свидетельство И. И. Дмитриева в письме Жуковскому от 13 марта 1835 г.: «Я право иногда боюсь, чтобы мужики наши не заговорили по-французски, а мы по ихному», последнее слово выделено в тексте и сопровождается следующим примечанием: «Это выражение употребляется не только в большом свете, но уже найдено мною в двух книгах в Иориковом коране и в Путешествии академика Зуева» (см. Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. II. С. 315, ср. еще об этом слове на с. 308). Ср. употребление коллоквиализмов разного рода в жаргоне петиметров второй пол. XVIII в. ср. в этой связи наблюдения П. Бицилли (К вопросу о характере русского языкового и литературного развития в новое время, «Годишникъ на Софийския университетъ», Историко-филологически факультетъ, кн. XXXII. 4, София, 1936, с. 6.) о близости «щегольского» языка к народному просторечию, «в сущности, оба эти <...> языка были одним и тем же языком, «щегольской» отличался от «деревенского» только примесью «варваризмов» (ср. еще аналогичные наблюдения Виноградов В. В. Язык Пушкина. М., Л., 1935. С. 382-383, Левин В. Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX в., M., 1964. С. 367). Вместе с тем употребление соответствующих лексических элементов (коллоквиализмов, вульгаризмов и т. п.) было, по-видимому, характерно для стиля прототипа бобровского Галлорусса — П. И. Макарова. Критикуя одну из рецензий последнего, И. Мартынов писал: «Как здесь, так и в других местах рецепции, можно заметить весьма низкия слова. На пример чепуха, волочиться, любиться, девки, площадная мораль и проч.» (см.
20. серьиозность или по вашему степенность. Слово серьёзность противопоставляется как новое — «галлорусское» — слово слову степенность. Прилагательное серьезный входит в обиход лишь во второй пол. XVIII в. (см. Биржакова Е. Э., Воинова Л. А., Кутина Л. Л. Очерки. С. 170). В словари оно попадает лишь в XIX в (см. там же), есть основание думать, что это слово было первоначально свойственно прежде всего разговорному языку столичных дворян, в частности «щегольскому наречию» (показательно, например, что это слово дважды встречается в речи щеголихи Советницы в фонвизинском «Бригадире» (см. Тихонравов H. С. Материалы для полного собрания сочинения Д. И. Фонвизина, СПб, 1894. С. 135, 163). Курганов (Письмовник, 4-е изд. СПб., 1790. Ч. II. С. 275), перечисляя слова, которых в словаре его нет, ибо «какая нужда их употреблять», упоминает и слово сурïозно (приравнивая его к постоянно). В начале XIX в. слово серiозно могло выделяться в тексте курсивом, что подчеркивало его стилистическую гетерогенность (см., например Северный вестник, 1804. Ч. I. № 1. С. 27, «скажу серïозно»). Еще в 20-е гг. XIX в. слово это могло обыгрываться H. И. Гречем (см. на этот счет Левин В. Д. Очерк стилистики. С. 317). «Частое употребление исковерканнаго французскаго слова — серьезно и даже, пресерьезно» составляло предмет возмущения И. И. Дмитриева, см. его письмо к П. П. Свиньину от 11 февраля 1834 г. (Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 308), точно так же в письме Жуковскому от 13 марта 1835 г. Дмитриев сетовал на то, что «большая часть наших писателей», забыв слог Карамзина, «украшают вялые и запутанные периоды свои площадными словами с примесью французских серьезно и наивно» (там же, с. 315), ср. в этой связи более позднее замечание Вяземского в «Старой записной книжке»: «Как выразить по-русски понятия которые возбуждают в нас слова naïf и sérieux, un homme naïf, un esprit séneux? Чистосердечный, просто сердечный, откровенный, все это не выражает значения первого слова, важный, степенный не выражают понятия свойственного другому, а потому и должны мы поневоле говорим наивный серьезный. Последнее слово вошло в общее употребление» (Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1883. Т. 8. С. 38). Тем более необычным должно было казаться производное слово серьёзность ср. возражения Шишкова (Собр. соч. и переводов. Т. 5. СПб. 1825. С. 29—31) против новообразований с суффиксом -ость, распространившихся в конце XVIII — начале XIX в., ср. Виноградов В. В. Язык Пушкина. С. 279.
21. чувства утонченнее — выражение утонченные чувства (равно как и тонкий вкус и т. п.) типично для «новою слога» (ср. ниже, примеч. 45), ср. ниже иронический призыв бобровского Ломоносова: «Ступайте, Галлоруссы, ступайте далее! утончевайте чувства» (см. примеч. 207). Прилагательные тонкий, утонченный в подобном употреблении представляют собой кальку с фр. fin, raffiné (ср. контексты, относящиеся к употреблению этих слов. Beceлитский В. В. Отвлеченная лексика в русском литературном языке XVIII — начала XIX в. M., 1972. С. 151, ср. также Мальцев И. M. Из наблюдений над словообразованием в языке XVIII в. «Процессы формирования лексики русского литературного языка (от Кантемира до Карамзина)», M., Л., 1966. С. 279-281). О слове утонченный как о семантической кальке писал А. С. Шишков в своем «Рассуждении о старом и новом слоге Российского языка» (СПб. 1818, с. 25, 27), между тем П. И. Макаров в своем критическом рассмотрении книги Шишкова защищал слова утонченный и трогательно как слова, которые «включены в Словарь Академии, приняты всеми, и употребительны равно в слоге высоком и в обыкновенном разговоре» (Московский Меркурий, 1803. Ч. 4. Дек. С. 168).
22. освеженнее, утонченнее, очищеннее (ср. ниже еще форму развязаннее, см. примеч. 42). Можно полагать, что формы сравнительной степени от причастий фигурируют здесь как грамматические галлицизмы (ср. фр. конструкции рlus rafiaîchi, plus raffine, plus épuré). Ср. замечания Н. И. Греча «Имеют ли причастия степени сравнения, то есть можно ли сказать любящее, влюбленнее, живущее? Нет! Имея значение времени, они не могут в то же время означать степень качества» (Греч Н. И. Чтения о русском языке. II. СПб., 1840. С. 43). Ср. между тем подобную форму у П. А. Вяземского в письме к А. И. Тургеневу от 13 августа 1824 г., по словам Вяземского, Карамзин «всех живущее у нас» (Остафьевский архив, III, СПб., 1899. С. 73). Отметим также возражения Шишкова (Рассуждение. С. 350) против слишком свободного образования форм сравнительной степени в карамзинских переводах. Относительно выражения очищенный язык см. примеч. 37а, 122, 217 223.
21. кисть наших Авторов. Слово автор может, по-видимому, считаться характерным для Галлорусса: он употребляет его и ниже (автора первой половины осьмнадцатаго века, судьи всех русских авторов, выписки из лучших авторов), тогда как в речи Ломоносова соответствующее понятие, как правило, передается словами сочинитель и писатель, а Боян говорит о «ветиях, списателях и певцах». Слово автор в значении «писатель, сочинитель» — относительно недавнее приобретение в русском языке, которое, соответственно, и могло расцениваться как европеизм (В XVI—XVII вв. это слово преимущественно употреблялось, в соответствии с этимологией, в значении «творец», «деятель», «работник», см. материал у Huttl-Worth, Foreign Words. С. 55, показательно вместе с тем, что это слово вообще не значится в «Словаре Академии Российской»). Неслучайно Щеголиха в новиковском «Живописце» (1772, I, л. 9) начинает свое письмо словами: «Ты, радость, беспримерной автор», впрочем, это слово встречается и у самого Новикова, в ряде случаев, может быть, иронически (см. Сатирические журналы H. И. Новикова, с. 311, 284-288). Для оценки того, как могло восприниматься данное слово в последней четверти XVIII в., показательно следующее примечание переводчика (А. Мейера) к выражению «степенные писатели», в изд. Иерузалемово творение о немецком языке и учености, СПб., 1783, с. 14: «Издателям Санктпетербургскаго Вестника, в известии о новых книгах, в последнем месяце, не полюбилось, не знаю для чего, переведенное мною слово Классических Авторов, то я в удовлетворение онаго переменил их в степенные писатели, умалчивая о безосновательном опорчивании сих слов и обнаруживании при том имяни переводчика». В книгах конца XVIII в. это слово могло выделяться в тексте курсивом (см., например Николев H. П. Творении. Ч. 4. М., 1797. С. 170). Это слово было окончательно канонизировано карамзинистами, что могло придавать ему особый оттенок в глазах их литературных противников. Ср., в частности, характерное употребление прилагательного авторский, например, в письмах Дмитриева: «не привыкши писать о таких расчетах, чувствую сам, что написал все письмо не no-авторски а по-подъячески» (письмо к Жуковскому от 30 мая 1806 г.). «перечитывая письмо, я сам почувствовал, как оно писано нескладно и вяло, словом, совсем не по-авторски» (письмо
к А. И. Тургеневу от 17 октября 1818 г.), см. Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 205, 235, или в письме Карамзина к Дмитриеву от 12 октября 1798 г.: «Умирая авторски, восклицаю да здравствует, Российская Литтература!» (Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву, СПб., 1866. С. 104), ср. также реплику в его письме от 27 июля 1798 г.: «Я умею по крайней мере соблюдать Décorum автора» (там же, с. 97). Ср. возражение Шишкова «Вольно нам называть писателя автором» («Рассуждение», с. 309, ср. также с. 57), знаменательно, что сам Шишков фактически может пользоваться данным словом. Слово автор входит и в «Новый словотолкователь, содержащий разныя в Российском языке встречающиеся иностранные речения и технические термины» H. M. Яновского (СПб., 1803-1806), что свидетельствует о его ограниченном употреблении. Достойно внимания, что еще в 1804 г. в «Северном вестнике» высказывается предложение устранить из русского языка слово автор (вместе с рядом других иностранных слов), заменив его словами сочинитель, творец (см. Виноградов В. В. Язык Пушкина. M., Л., 1935. С. 246).
24. сентиментальнее — ср. фр. sentimental. Ср. определение слова сантимантальность у Я. Галинковского: «сантимантальность значит тонкая, нежная и подлинная чувствительность» (см. <Галинковский Я.> Красоты Стерна, M., 1801. С. II. Примеч.)
25. реформировка — рус. образование от заимствованного слова, ср. фр. réforme), нем. reformieren. Ср. ниже у Галлорусса другое отглагольное существительное от того же глагола реформированье (см. примеч. 237).
26. была покрывшись — см. выше, примеч. 16. Ср. Russie s'était véritablement couverte.
27. было заблудительно. Слово заблудительно здесь калька с фр. égarant. Суффикс -тельн- становится особенно продуктивным во второй пол. XVIII в. (см. Веселитский В. В. Отвлеченная лексика в русском литературном языке XVIII — начала XIX в., M., 1972. С. 90—91), в этот период появляется масса новых слов, образованных при помощи этого суффикса, которые и становятся характерными для «нового слога». Следует при этом иметь в виду, что семантика слов на -тельн- первоначально имеет процессуальный, причастный характер, в дальнейшем постепенно утрачиваемый (см. Ильинская И. С. К истории словарного состава русского литературного языка XIX в. // Материалы и исследования по истории русского литературного языка. M. 1953. Т. III. С. 166-175), знаменательно в этой связи, что в «Грамматике» Мелетия Смотрицкого (М., 1648, л. 312—312 об.) прилагательные на -тельн- определяются как «причастодетия» и рассматриваются в отделе, посвященном глагольному спряжению. Поскольку вместе с тем на образование причастий в русском языке могли накладываться определенные стилистические ограничения (см. об этом, например в ломоносовской «Российской грамматике» 1755 г., § 343, 440, 444, 453), отглагольные припагательные на -тельн- могли выступать в качестве закономерного субститута причастных форм при калькировании французских причастий — что и способствует активизации суффикса -тельн-. Cp. в этой связи характерное для второй пол. XVIII в. вынесение причастной формы блестящий прилагательным блистательный (в соответствии с фр. brillant), причастной формы трогающий прилагательным трогательный (в соответствии с фр. touchant) и т. п., см. ниже примеч. 46 и 152, а также примеч. 134, 150.
28. не развязано (ср. еще ниже у Галлорусса форму развязаннее, см. примеч. 42). Слово развязано — семантическая калька с фр. délie, ср. être délié, а также avoir l'esprit délié. Это слово очень характерно для «щегольского наречия» второй пол. XVIII в., ср. выражения быть совсем развязану, развязан в уме, которые специально отмечаются в «Живописце» H. И. Новикова (1772, ч. I, л. 4, 9, 10) как характерные для речи петиметров (ср. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 293, 313, 319), ср. вместе с тем реплику щеголихи Советницы в фонвизинском «Бригадире»: «Для меня нет ничево комоднее свободы. Я знаю, что все равно, иметь ли мужа, или быть связанной» (см. цит. изд., с. 149) — или фразу Щеголихи у Новикова: «Сказать ли чем я отвязываюсь от этого несносного человека?» («Живописец», ч. I, л. 9, см. изд. Сатирические журналы H. И. Новикова, с. 313, подчеркнуто в оригинале). Не исключено, что соответствующее употребление отразилось и в следующем месте из «Фелицы» Державина:
Развязывая ум и руки,
Велит любить торги, науки
И счастье дома находить.
К форме развязанный как кальке с фр. délié, восходит, видимо, и прилагательное развязный, которое входит в литературное употребление, кажется, начиная с Пушкина (относительно употребления данного слова в пушкинских текстах см. данные в «Словаре языка Пушкина», т. III, M., 1959, с. 929), и впервые фиксируется только в «Словаре церковнославянского и русского языка» 1847 г. Для этимологии слова развязный, так же как и для понимания происхождения цитированных оборотов петиметрского жаргона, существенно иметь в виду, что во французском языке имеются два слова (омонима) délié разного происхождения — прилагательное, восходящее к лат. delicatus, и причастие от глагола delier (ср. лат. причастную форму deligatus от deligo). На русской почве эти два слова были осмыслены как одно, при этом «щегольское наречие» XVIII в. калькирует форму французского причастия, но отражает семантику соответствующего прилагательного. В свою очередь, форма развязный выступает, можно думать, как вторичное образование от развязанный в этом специфическом значении, обусловленное стремлением обособить форму прилагательного от формы причастия, то есть воссоздать специальную форму прилагательного в соответствии с французским прилагательным délie.
29. везде уж разсветавши — ср. выше, примеч. 16. Можно предположить, что здесь калькируется фр. il a point, то обстоятельство, что деепричастная форма в данном случае образована от глагола несовершенного вида, может быть обусловлено невозможностыо образовать соответствующую форму от параллельного глагола совершенного вида
30. в своей тарелке — калька с фр. dans son assiette. Соответствующее выражение (я не в своей сижу тарелке) отмечается в «Живописце» (1772, ч. I, л. 4) как типичное для «щегольского наречия» (см. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 294), ср. еще в речи щеголихи Жеманихи в комедии Хвостова «Русский парижанец» «Ах! как я не в своей тарелке!» (Российский феатр. Ч. XV. СПб., 1787. С. 170, цит. по Биржакова Е. Э. Описание фразеологического состава русского литературного языка XVIII века в «Словаре Академии Российской» 1789—1794 гг. // Материалы и исследования по лексике русского языка XVIII века. M., Л., 1965. С. 268). Против этого выражения протестовал Шишков, который писал в своем «Прибавлении к сочинению, называемому Разсуждение о старом и новом слоге...» (СПб., 1804. С. 62): «Часто хотя не в книгах, однако в разговорах Французскую речь il n'est pas dans son assiette, переводят y нас он не в своей тарелке, не зная того что ежели бы Французы под словом assiette разумели здесь тарелку, так никогда бы речь сия им в голову не пришла, потому что оная не составляла бы никакой мысли» (далее автор поясняет, что assiette — положение морских судов, от которого зависит успешность плавания). Ср. еще специальное замечание Пушкина относительно данного фразеологизма в заметке «Множество слов и выражений».
31. употребленные им выражения против свойства истиннаго языка или по своенравию. В публикуемом списке — вероятно, по вине переписчика — подчеркивания проведены не вполне последовательно, целый ряд явных галлицизмов (функционирующих как таковые) и вообще характерных элементов «галлорусского наречия» остается неподчеркнутым. Поэтому настоящий комментарий в своей лингвостилистической части относится как к подчеркнутым, так и к специально не выделенным в тексте выражениям.
32. Праведное небо! (ср. ниже такое же восклицание в устах бобровского Ломоносова, см. примеч. 205). Можно полагать, что это восклицание, как и вообще обращение к небу отражает западноевропейское влияние (ср. фр. о ciel! и т. п.), хотя и не воспринимается уже как европеизм, праведное небо может рассматриваться как прямой перевод французского восклицания juste ciel! (которое можно встретить, например, у Расина). Ср. вместе с тем обычное в литургических текстах выражение праведное солнце, выступающее как наименование Иисуса Христа, восклицание О праведное солнце!, по свидетельству Г. Теппова, было свойственно речи Тредиаковского (см. Пекарский П. История имп. Академии наук в Петербурге, СПб., 1873. Т. II. С. 190). Если усматривать какую-либо связь между рассматриваемым восклицанием Бояна и этим последним выражением, следует констатировать отражение в речи Бояна специфической христианской фразеологии (ср. в этой связи библеизмы у Бояна, см. ниже, примеч. 91 и 102).
33. Богомилом — ср. специальное примечание автора о Богомиле.
35. Тупталом — так именуется Димитрий Ростовский.
36. без преступления пределов основания древняго слова. Ср. ниже высказываемое от лица Ломоносова рассуждение о пределах изменения языка, не нарушающего его органических оснований. См. примеч. 221 и 222, а также примеч. 2, 149.
37. надобно, что б —здесь и далее (см. примеч. 37а, 39, 47, 68, 78, 86, 88, 105, 108, 111) отмечаются новые синтаксические конструкции с союзом чтоб(ы), появление которых в русском языке отмечается главным образом с конца XVIII в. и обусловлено прямым влиянием западноевропейских языков. См. о конструкциях такого рода специально у Ф. И. Буслаева (Историческая грамматика. С. 533—534) и В. В. Виноградова (Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX вв. M., 1938. С. 172). В отношении того, как воспринимались подобные конструкции в конце XVIII в., показательны, между прочим, слова Павла (в бытность его еще великим князем), зафиксированные в записках Семена Порошина. Возражая вообще против употребления французских слов в русских разговорах, Павел замечал, в частности, что «иные столь малосильны в своем языке, что все с чужестраннаго от слова до слова переводят и в речах и в письме, например "Vous avez trop de pénétration pour ne pas l'entrevoir — вы очень много имеете проницания чтоб этова не видеть"» (см. Порошин С. Записки. СПб., 1881. С. 13). Подобные конструкции очень характерны для «щегольского» разговора второй пол. XVIII в. и, соответственно, нередко обыгрываются в сатирической литературе этого времени. См., например, в речи Деламиды в комедии Сумарокова «Пустая ссора» (явл. 17): «Я етой пансе не имею, чтоб я и впрям в ваших глазах емабль была», «Я б не чаяла, чтоб вы так не резонабельны были», в речи Олимпиады в комедии Екатерины «Именины госпожи Варчалкиной» (акт IV, явл. 4): «Уж подлинно беспримерно б это было, чтоб я пошла за такого дурака», или в записках щеголихи в «Сатирическом вестнике» (1790, XI, с. 74-85): «Девица M. a sauté par déssus une muraille штоп s'enfuir съафицерам и aller с ним se marier» и т. д. и т. п. (см. Покровский В. Щеголи. Прилож. С. 17, Покровский В. Щеголихи. Прилож. С. 33, 109-110). Соответственно конструкции с чтобы могут расцениваться как коллоквиализмы; разбирая язык трагедии Озерова «Димитрий Донской», Шишков писал по поводу фразы «Чтоб битву возвестил воинский трубный глас»: «Сие чтоб чтобы хорошо в простых выражениях, но в возвышенных не годится» (см. Сидорова Л. П. Рукописные замечания современника на первом издании трагедии В. А. Озерова «Димитрий Донской» // Записки Отдела рукописей <ГБЛ> Вып. 18. M., 1956. С. 167). Для оценки последующей судьбы конструкций такого рода представляется любопытной следующая характеристика речевой манеры А. Блока, которую приводит в своих воспоминаниях Андрей Белый «короткая фраза, построена просто, но с частыми "чтоб" и "чтобы"', опускаемыми в просторечии, так "Я пойду, чтоб купить" — не "пойду купить", или "несу пиво, чтоб выпить"» (Андрей Белый Начало века. M., Л., 1933. С. 293, ср. также с. 297).
37а. перечистил себя, чтоб — ср. выше, примеч. 37. Выражение перечистить себя соотносится с характерными для галлорусской речи выражениями чистый вкус, очищенный язык и т. п. (ср. примеч. 22, 122, 217, 223) и восходит в конечном счете к употреблению фр. épurer, purifier и т. п.
38. галиматью (ср. фр. galimatias) — это слово еще ощущалось как новое в русском языке. По данным Биржаковой, Воиновой, Кутиной (Очерки. С. 352) первая фиксация данного слова относится к 1788 г., это не вполне точно, так как оно встречается уже у Сумарокова (в статьях «Некоторые строфы двух авторов» 1774 г. и «О стопосложении», см. Сумароков А. П. Полн. собр. всех сочинений. 2-е изд. M., 1787. Ч. IX. С. 219; Ч. X. С. 76), ср. также «Галиматью пиндарическую» Д. И. Хвостова (перевод из Вольтера), написанную в 1786 г. (см. Поэты 1790—1810-х годов Л., 1971. С. 877). Любопытно отметить, что И. Мартынов в цитированной выше рецензии (см. примеч. 19) специально критиковал П. И. Макарова за употребление слова «галиматья вместо вздору, безсмыслия» (см. Северный вестник. 1804. Ч. III. № 9. С. 306). Ср. популярность слова галиматья в кругах «Арзамаса» (этим словом Жуковский определял жанр своих шуточных стихотворений). Об отношении к «галиматье» как определенному идейно-поэтическому водоразделу писал Жуковскому Милонов, разрывая прежние приятельские отношения:
начал чепуху ты врать уж не путем
Итак, останемся мы каждый при своем —
С галиматьею ты, а я с парнасским жалом
(Поэты 1790—1810-х годов, Л., 1971. С. 537).
Подробнее о «галиматье» как полемическом определении некоторого типа текстов в культуре начала XIX в. см. Поэты 1790—1810-х годов. С. 24-26
39. ты бы весьма щастлив был чтоб — см. выше, примеч. 37.
40. пансионах — ср. фр. pension. Cp. примеч. 57, 65.
41. этикеты — ср. фр. étiquete. По данным Биржаковой, Воиновой, Кутиной (Очерки. С. 408), первая фиксация этого слова в русском языке относится к 1745 г.
41а. был нарядясь — ср. выше анапогичные конструкции в речи Галлорусса (см. примеч. 16). Ср. фр. tu t'étais paie.
42. развязаннее — см. выше, примеч. 28, 22. Ср. фр. plus délie.
43. естли б то бы были— синтаксическая конструкция с союзом если...то в сочетании с глаголами в сослагательном наклонении воспринимается как галлицизм.
44. были тобою пленяющиеся — синтаксический галлицизм. Ср. близкую синтаксическую конструкцию (употребление причастной формы в предикативной конструкции) в письме Щеголихи в «Живописце» (1772, ч. I, л. 9), специально отмеченную как характерную для «щегольского наречия». «Как все у тебя славно слог растеган, мысли прыгающи» (см. Сатирические журналы H. И. Новикова. С. 312, подчеркнуто в оригинале). Все предложение Гаплорусса построено по модели французской грамматики и представляет собой буквальный перевод с фр. Si tu t'étais pare comme nous, beaucoup de monde se seraient captive de toi. Что касается переносного употребления глагола пленить, то оно не чуждо и самому Боброву (см. его перевод французской песни в «Северном вестнике», 1805, ч. VIII, № 10, с. 75).
45. утонченнаго вкуса. Относительно влияния на значение этих слов со стороны западноевропейских языков см. Веселитский В. В. Отвлеченная лексика. С. 148-151, Huttl-Worth G. Die Bereicherung des russischen Wortschatzes un XVIII Jahrhundert, Wien, 1956. S. 86, 212, оба слова представляют собой кальки с французского, причем слово вкус как семантическая калька с французского было введено в русский литературный язык, как полагают, Тредиаковским (ср. Huttl-Worth G. Thoughts on thе turning point in thе histoiy of literary Russian the eighteenth century // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. 1970. Vol. XIII. P. 133), об эпитете утонченный см. специально выше (примеч. 21). Сочетание утонченный вкус (или тонкий вкус) соответствует фр. un goût raffiné (resp. un goût fin, ср. также un goût délicat). Это выражение — так же как и вообще сама апелляция к вкусу как к эстетической категории — очень типично для карамзинистов, ср., например, у Карамзина: «вкус нежный, утонченный искусством» (Записки старого московского жителя, в изд. Карамзин H. M. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 334) и т. п. Ср. полемические возражения А. С. Шишкова в «Рассуждении...», с. 193-200. Подобное употребление характерно, по-видимому, и для щегольской культуры XVIII в. ср. «Без французов разве могли мы назваться людьми? Умели ли мы порядочно одеться и знали ли все правила нежного, учтивого и приятного обхождения, тонкими вкусами утвержденные?» (см. «Кошелек», 1774, л. 5, ср. изд. «Сатирические журналы H. И. Новикова», с. 493). Ср. в этой связи в стилистически обыгранном письме некоего галломана, помещенном в качестве приложения к шишковскому «Рассуждению...»: «Недавно случилось мне быть в Сосиете с нашими нынешними утонченного вкуса авторами» (с. 425). Уже Кантемир сообщает в примечаниях ко II сатире (первая редакция), что слово вкус как калька с французского характерно именно для речи щеготей: «Вкус в платьях. Вкус только в кушаньях говорят, а тут кажется для того употреблено слово сие, что щоголям оно обычайно с французскаго языка, в котором если хотят похвалить, что платье какое искусно выдумано и прибрано хорошо, то говорят это платье хорошева вкусу» (см. Кантемир А. Д. Сочинения, письма и избранные переводы. СПб., 1867. Т. 1. С. 224, ср. Веселитский В. В. Антиох Кантемир и развитие русского литературного языка. M., 1974. С. 48).
Необходимо подчеркнуть, что апелляция к вкусу, вызвавшая резкие нападки Шишкова — что дало повод Воейкову называть шишковистов вкусоборцами (Вестник Европы, 1806, ч. 36, № 6, с. 118), — не чужда Боброву, так же как и некоторым другим «архаистам» (например, Е. Станевичу — см. его «Способ рассматривать книги и судить о них», СПб., 1808. С. 19, ср. Виноградов В. В. Очерки. С. 161), слово вкус в дальнейшем фигурирует не только в речи Галлорусса, но и в речи таких персонажей «Происшествия в царстве теней», как Боян или Ломоносов. Позиции Боброва и Шишкова не тождественны в этом отношении. Ср. в этой связи ниже, примеч. 60.
46. блистать — в данном употреблении, по-видимому, семантическая калька с фр. briller, нем. brillieren. Ср. в бытовой речи Карамзина по записи Г. П. Каменева 1800 г. «Этот автор ничем не брильирует» (запись речи Карамзина приведена в письме Г. П. Каменева к С. А. Москотильникову от 10 октября 1800 г., см. Бобров Е. Литература и просвещение в России XIX в. Материалы, исследования и заметки, Казань, 1902. Т. III. С. 130), ср. затем у П. И. Макарова в рецензии на Шишкова «Ныне уже не льзя блистать одним набором громких слов, гиперболами, или периодами циркулем размеренными» (Московский Меркурий, 1803. Ч. IV. Декабрь. С. 180), подобное употребление достаточно обычно, между прочим, у Пушкина (см. Словарь языка Пушкина. M., 1956. Т. I. С. 136). Ср. в этой связи полемику по поводу глагола блистать между Г. Р. Державиным и П. С. Батуриным (выступающим под именем Невежды) на страницах «Собеседника любителей Российского слова», 1783, ч. IV, с. 12-15 (см. Белоруссов И. M. Зачатки русской литературной критики. Вып. I. Воронеж, 1890. С 58, псевдоним Батурина раскрывается у П. H. Беркова, История русской журналистики XVIII века, M., Л., 1952. С. 333, примеч. 1). Словари второй пол. XVIII в. сообщают, как правило, только буквальное значение слова блистать (см. «Словарь Академии Российской» или «Российской с немецким и французским переводами словарь» И. Нордстета 1780 г.), ср. ниже выражения блестящее перо, блестящее имя, относящиеся к фразеологии карамзинистов (см. примеч. 223 и 228), где эпитет блестящий представляет собой кальку с фр. brillant. Вместе с тем слова блистательный, блистательность в переносном употреблении встречаются затем в речах Бояна (см. примеч. 63) и Ломоносова (см. примеч. 129, 229), отметим в этой связи, что в «Словаре Академии Российской» зафиксированы лишь прямые, но не переносные значения данных слов. Показательно, что даже «архаист» Евстафий Станевич оправдывает переносное употребление слова блистательный, сопоставляя его с фр. brillant (Станевич Е. Способ рассматривать книги и судить о них. СПб., 1808. С. 22, цит. у Виноградова Очерки. С. 171). Ср. однако, нападки на выражение «блистательный слог» у Шишкова. Рассуждение. С. 69, примеч. Надо полагать, что прилагательное блистательный как эквивалент фр. brillant вытесняет причастие блестящий, первоначально выступающее в этом значении и формально соответствующее исходному французскому слову (ср. ниже об аналогичном процессе в случае форм трогающий — трогательный в соответствии с фр. touchant, см. примеч. 152, ср. в этой связи также примеч. 27). В результате этого процесса (замены причастных форм формами прилагательных) соотношение слов блистательный и brillant может восприниматься не как калька, а как простое лексическое соответствие, это обстоятельство, в свою очередь, может объяснить относительно терпимое отношение к употреблению слов блистательный блистательность и т. п. в переносном значении у таких авторов, как Бобров или Станевич.
47. льзя было б что б — ср. выше, примеч. 37
48. застал играть (ср. еще аналогичный оборот ниже у Галлорусса, см. примеч. 89). Ср. у Шишкова (Рассуждение, с. 171-172): «многие ныне, вместо я видѣл какъ вы шли или я видѣл васъ идущихъ, говорят и пишут я видѣл васъ идти, переводя сие с Франиускаго je vous ai vu passer, или я слышалъ его играть, j'ai l'entendu jouer». В. Ф. Одоевский (Вестник Европы, 1823, июнь, № 11) и H. A. Полевой (Новый живописец общества и литературы, ч. II, 1832) приводят выражения слышал ее петь и я его говорить как примеры галлицизмов, характерных для светской речи (см. Виноградов Очерки. С. 190, Язык Пушкина. С. 330). Возражение против подобных синтаксических конструкций (с некоторыми оговорками) можно встретить уже в «Российской грамматике» А. А. Барсова, 80-х гг. XVIII в. (см. Буслаев Ф. И. Историческая грамматика русского языка, M., 1959. С. 538).
49. играть славную роль — ср. фр. jouer un rôle. В отношении эпитета славный см. выше, примеч. 17. Форма роль представляет собой заимствование непосредственно из французского, однако женский род здесь обусловлен контаминацией с более ранним заимствованием роля из немецкого (ср. нем. die Rolle) по данным Биржаковой, Воиновой, Кутиной (Очерки. С. 392) роль в женском роде отмечается с 1784 г., в мужском роде — с 1764 г., роля — с 1727-1729 гг. Выражение играть роль встречается в «Письмах русского путешественника» Карамзина, ср. здесь (под 2 июля 1789 г.) «Г. Флек играет ролю мужа» (см. Карамзин H. M. Соч. M., 1803. Т. II. С. 130).
50. поэты поют браво (ср. еще аналогичный оборот ниже у Галлорусса, см. примеч. 233). Наречие браво, образованное от прилагательного бравый (из фр brave) употреблено здесь не в значении, соотносящемся с исходной атрибутивной формой, а в ином значении — соотносящемся с возгласом одобрения bravo! Ср. в этой связи ниже восклицание очень браво! в речи Галлорусса (см. примеч. 185).
51. твоих времен виршесплетатели похожие на слепых старцов бродящих по Украинским ярмаркам. С этим пренебрежительным мнением Галлорусса о народной поэзии следует сопоставить высокий отзыв о ней Ломоносова, явно выражающего точку зрения самого Боброва. См. ниже, примеч. 147.
52. наиболее (ср. эту форму у Галлорусса и ниже, см. примеч. 232). В этом слове специально подчеркнут префикс наи-, который в XVIII в. воспринимался как иноязычный элемент (полонизм). В «Российской грамматике» Ломоносова (СПб., 1755, § 215) говорится, что «новые превосходные, с польского языка взятые с приложением наи <...> российскому слуху неприятны», ср. в «Кратких правилах российской грамматики» А. А. Барсова (М., 1773, с. 25, § 63): «с Польскаго языка новые принятые превосходные с приложением наи, Российскому слуху весьма досадны наилучшïй наичистѣйшiй». См. еще аналогичное замечание некоего Любослова в «Собеседнике любителей российского слова» 1783, ч. II, с. 111, критикуя встретившиеся ему в поэтических текстах слова наиприятнейший наисладчайший, Любослов писал: «Haи взято из Польскаго языка, а у нас для соделания степени превосходительной прилагается вместо наи самый»; ср., однако, возражение издателей «Собеседника»: «Наи хотя употребляется в Польском языке, но из Рускаго не исключается» (там же, с. 104). С другой стороны, подобные образования были по-видимому, возможны в жаргоне петиметров XVIII в., ср. в этой связи эпитет наисовершенный среди типичных эпитетов «щегольского наречия», перечисляемых в письме Боттин (т. е. Ботинок) в «Переписке моды» H. И. Страхова (М., 1791, с. 64-71) «нас называют (петиметры — Ю. Л., Б. У.) безподобными, безпримерными, редкими, прекрасными, милыми и наисовершенными» (ср. Покровский В. Щеголи. Прилож., с. 102), необходимо подчеркнуть, что и прочие эпитеты в этом перечне могут считаться в большей или меньшей степени характерными для «шегольского наречия» (ср. в этой связи специально об эпитетах бесподобный и милый в примеч. 67 и 197).
53. чуху городить. Чуха — просторечн. «вздор, чепуха». Для речи Меркурия характерны вообще специфические коллоквиализмы.
54. Вельшским красавицам, ведьмам — см. выше, примеч. 4.
55. Там наслушаешься песней — форма песней род. падежа мн. числа (ср. еще такую же форму на с. 547, 550) не может считаться коллоквиализмом, она достаточно обычна в литературном языке XVIII — начала XIX в., см. материал у С. П. Обнорского (Именное склонение в современном русском языке. Вып. 2. Л., 1931, С. 186-187).
56. сын Перуна. Боян отождествляет Перуна и Зевса по функции громовержца, присущей как тому, так и другому. Ср. затем обращение его к Тору, выполняющему соответствующую роль в скандинавской мифологии.
57. пансионов. Боян заимствует это слово из языка Галлорусса (ср. выше, примеч. 40), употребляя его как «чужое слово».
58. Секванских — «сенских» (от Секвана — «Сена»)
59. преизящныя тайны. Слово изящный, по-видимому, употреблено Бояном в новом смысле, относящемся специально к интеллектуальной и эстетической сфере (ср. изящные искусства, науки и т. п.), ср. подобное употребление и ниже (см. примеч. 187 и 211). Ранее это слово обозначало вообще «превосходный, отличный, изрядный, отменно хороший» (только такое значение показано в «Словаре Академии Российской»), См. Виноградов В. В. История слова изящный (в связи с образованием выражения изящная словесность, изящные искусства) // Роль и значение литературы XVIII века в истории русской культуры (= «XVIII век», сб. 7) M., Л., 1966, Huttl-Worth Die Bereicherung. S. 109-111, Веселитский Отвлеченная лексика. С. 164-165. Новое значение слова изящный связано прежде всего с Карамзиным и соответствующим литературным направлением (Виноградов В. В. Указ. соч. С. 440-442), не исключено влияние фр. élégant (см. Веселитский В. В. Указ. соч. С. 165-166). Ср. в этой связи примечание H. Струйского «Слово Изьящность или Изящность от многихъ приемлется, но у Г. Петиметеров, оно есть самое модное и любимое их речение» (авторское примеч к строке «Какая пышность в них, изьящность! высота», стих «Наставление хотящим быти петиметрами» в изд. Струйский H. Соч. Ч. I. СПб., 1790. С. 187). Вместе с тем то обстоятельство, что соответствующее значение данного слова выступает в специально архаизированной речи Бояна с очевидностью указывает на то, что Бобров не воспринимает уже это значение как новое, это, в свою очередь, может служить косвенным подтверждением вывода Биржаковой, Воиновой и Кутиной (Очерки. С. 307. примеч. 178), что употребление такого рода было принято еще и в новиковском кругу.
60. любезная простота вдыхаемая природою была управляющею душею, — вот был наш вкус, и кажется, довел нашему песнопению — ср. ниже упоминание «вкуса» в призыве бобровского Ломоносова: «Докажи же мне вкус и доброту своей словесности!» (ср. примеч. 114). В отличие от Шишкова (см выше, примеч. 45), Бобров не отвергает понятие «вкуса», но противопоставляет «новому вкусу» (ср. это выражение ниже, см. примеч. 191) — подлинный вкус, зиждущийся на «коренных основаниях языка» и на осознании органических законов его развития (ср. в этой связи примеч. 2, 36, 149, 221, 222). Термин вкус, таким образом, хотя и соответствует фразеологии карамзинистов, понимается существенно отличным от них образом, а именно как дух языка. Соответственно, в предисловии к «Херсониде» Бобров ратует за «точный национальный вкус» и упрекает тех, кто пренебрегает «драгоценным вкусом нашей древности, по крайней мере вырывающимся из под развалин старобытных песен, или народных повестей и особенных поговорок» (см. Бобров С. Херсонида. СПб., 1804. С. 12), закономерным следствием отсюда является пристальное внимание и интерес Боброва к народной позиции (ср. в этой связи примеч. 147). Тем самым «вкус» выступает у Боброва как явление Природы, а не Культуры; если Карамзин, говоря о вкусе, ориентируется на просвещенное употребление, то Бобров ориентируется на проникновение в Гений языка и ниции (ср. упоминание «гениев России» в полном заглавии его собрания «Рассвет полночи», СПб., 1804), т. е. на нечто идеальное и по существу своему противостоящее реальному употреблению (в том же предисловии к «Херсониде» Бобров писал, что «употребление, равно как и приученый к чему нибудь слух, подобен тирану», см. с. 10 цит. изд.). Позиция Боброва, таким образом, хорошо выражается словами поэта из «Санкт-Петербургского Меркурия» (1793, IV, с. 45) (А. И. Бухарского):
Вкус древний — ближе быть к природе,
Вкус новый — дале быть от ней.
61. к большому свету — «галлорусское» выражение, калька с фр. le grand monde.
62. дивными и очаровательными. Замечательно, что слово очаровательный Боян употребляет в новом — положительном — смысле. Так же затем будет употреблять его и Ломоносов (см. ниже, примеч. 101). Ранее это слово имело безусловно отрицательное значение и связывалось со злым, колдовским началом. Новое значение появляется во второй пол. XVIII в. и отражает, видимо, связь значении фр. charmer 1) колдовать, 2) пленить, обольстить. См. Хютль-Ворт Г. Проблема межславянских и славяно-неславянских лексических отношении // American contributions to the Fifth International Congress of Slavists. The Hague, 1963, с. 145, Huttl Worth G. Die Bereicheuing.. S. 144-145. Cp. ниже, примеч. 103.
63. ложная блистательность — cp. выше, примеч. 46.
64. патетически — cp. фр. pathétiquement. Выражение писать патетически в «галлорусском наречии» соответствует выражению писать страстным слогом в языке Бояна. Любопытно, что и Тредиаковский передавал в своих переводах фр. pathétique через пристрастное [но также и сладостное, умилительное — см. переведенное им «Сокращение философии канцлера Бакона» (СПб., 1760), ср. Виноградов Очерки. С. 151]. Слово патетический проникает в русский язык лишь во второй пол XVIII в. см. в «Собрании новостей» за ноябрь 1775 г. «Артикулы из Енциклопедии кои предлагаются для перевода на российский язык», где предлагается соответствие «Pathétique — Пафетичный» (с. 99), ср. в «Корифее» Галинковского (1803, ч. I, кн. 2): «pathétique — патетический, страстный, нежный, умильный, привлекающий, трогающий, чувствительный» (ср. в этой связи название сборника Стерна в переводе Галинковского «Красоты Стерна, или Собрание лучших его патетических повестей <...> Для чувствительных сердец, M., 1801). Точно так же M. H. Муравьев в «Рассуждении о различии слогов» («Опыт трудов Вольного Российского собрания», ч. VI, M., 1783, с. 17) говорит о «трогающем или патетическом слоге». Следует иметь в виду, что эпитет патетический ассоциировался с карамзинизмом. Карамзина называли «патетическим» писателем, и П. Шаликов писал в статье «О слоге г-на Карамзина» («Аглая», 1808, ч. II, кн. 2) о «трогательной, неизъяснимой, очаровательной прелести слога называемого патетическим, прелести, которая царствует в сочинениях г-на Карамзина» (см. Левин Очерк. С. 239-240. примеч. 267).
65. пансионах этикетах в большом свете — «галлорусские» выражения, см. о них выше, примеч. 40, 41, 61.
66. Вельшских фурий — см. выше, примеч. 4.
67. до безконечности — это выражение, представляющее собой кальку с фр. а l'infini, по всей вероятности, ассоциировалось с жаргоном петиметров, характерно, что Галлорусс употребляет его и ниже (см. примеч. 104). Ср. в новиковском «Живописце» (1772, ч. I, л. 4, 9, 10) последовательное обыгрывание слов беспримерный (беспримерно), бесподобный (бесподобно) как типичных сkов «щегольского наречия» (см. Сатирические журналы H. И. Новикова, с. 292, 294, 311-313, 315-319), аналогичные формы (беспримерно бесприкладно) постоянно употребляют и щеголихи в комедии Екатерины «Именины госпожи Варчалкиной» (см. Покровский.Щеголихи. Прилож, с. 31-35), ср. цитированное выше заявление Боттин в «Переписке моды» H. И. Страхова, что петиметры называют их безподобными, безпримерными (см. полную цитату выше, в примеч. 52), наконец и H. П. Николев в предисловии к пьесе «Розана и Любим» (М., 1781) заявляет, что его герои «не говоря увы безподобно, безпримерно обожаю и пр., говорят обыкновенно, но просто». Вместе с тем в «Живописце» аналогичным образом трактуются н выражения типа до безумия, до смерти и т. п. (см. Сатирические журналы H. И. Новикова, с. 294, 312-313, 317). Весьма показательна реакция Тредиаковского на употребление выражений такого рода в применении к простым, а не сакральным материям. Г. Теплов писал о Тредиаковском. что «по его мозгу никакого из сих слов прилагательных употребить нельзя совершенный безконечный безпредельный безчисленный безмерный, хотя бы такия слова к хлебу, к пище, к народу ко вкусу и пр приложены были. Тотчас скажет, когда безчисленный, тогда неограничаемый, а когда неограничаемый, то безначальный, а когда безначальный, то всесовершенный, а когда всесовершенный, то самобытный и пр. И после таковых глупостей софистических восклицает как бешенный О, безбожное утверждение!» (см. Пекарский П. История имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1873. Т. 2. С. 190).
68. очень упрям, чтоб — ср. выше, примеч. 37.
69. оставить — этот глагол выступает здесь как семантическая калька с фр. laisser.
70. закоренелыя — этот эпитет у Галлорусса соотносится, по всей видимости, с характерной для Боброва (как и для ряда других авторов второй пол. XVIII — нач. XIX в.) апелляцией к «коренному основанию языка» — «коренному, матернему славенскому языку» и т. п. См. примеч. 2, 149, а также вступительную статью к данной публикации.
71. пустяки — в этом контексте, по видимому, семантическая калька с ф.р futilités или, возможно, bagatelles, соответственно выражение оставить пустяки может рассматриваться как калька с фр. laisser futilités или laisser bagatelles. Ср. в этой связи примеры употребления слов futilité, futilités в русских текстах сер. XIX в., приводимые в «Словаре иноязычных выражений и слов» A. M. Бабкина и В. В. Шендецова (т. I. M., Л., 1966, с. 543). Что касается слова bagatelle, то оно, видимо, было характерно для «щегольского наречия» второй пол. XVIII в. См. например, речь Ветромаха в комедии Княжнина «Чудаки», см. Княжнин Я. Б. Избр. произведения. Л., 1961, С. 476, 551, речь Минодоры в комедии Сумарокова «Мать совместница дочери», см. Покровский Щеголихи, прилож., с. 3, ср. еще в речи щеголей слово безделица как семантическую кальку с bagatelle, например, в макаронической манерной речи, воспроизводимой в «Русских сказках» M. Чулкова (IV, с. 112, ср. Сиповский В. В. Очерки по истории русского романа, т. I, вып. 1, СПб., 1909, с. 203—204). «Мафуа! Диабль! Аманта моя сделала мне энфедилитацию. Безделица! Бон есперанс у меня в кармане», а также упоминание «безделок моих» в стилизованном монологе Щеголихи в «Живописце» (1772, ч. I, п. 4, ср. Сатирические журналы H. И. Новикова, с. 292), ср. в этой же связи и названия сборников Карамзина и Дмитриева 90-х гг. — «Мои безделки» и «И мои безделки».
72. нововеров. Слово нововер — окказионализм, образованный Бояном по аналогии со словом старовер, непосредственно перед тем употребленным Галлоруссом.
71. галлизированных несекомых. Слово галлизированный — явный европеизм. Вместе с тем и форма несекомое, как и насекомое, представляет собой кальку с insectum. Дублетные формы обусловлены разной трактовкой префикса in-, который может иметь негативное значение (не сечь) и значение места (сечь на, ср. насечка, насекать), ср. Unbegaun В. О. La calque dans les langues slaves // Unbegaun В. О. Selected papers on Russian and Slavonic philology. Oxford, 1969. С. 47. Иногда утверждают, что форму несекомое изобрел Бобров (см. [Мазиев М.] Бобров // Венгеров С. А. Критико-биографический словарь. Т. IV. Отд. 1. СПб, 1895. С. 61). Это неверно, поскольку данная форма встречается уже с 20-х гг. XVIII в., см. примеры у Биржаковой, Воиновой, Кутиной, Очерки, с. 309-310, а также у В. И. Чернышева, Несколько словарных разысканий, «Статьи по славянской и русской филологии. Сборник статей в честь академика Алексея Ивановича Соболевского» (Сб. ОРЯС, т. Cl, № 3) Л., 1928, с. 26. Как бы то ни было, Боян явно использует калькированную форму (что, впрочем, в принципе может быть истолковано как специальный с его стороны прием, ср. исл. гады).
74. изчадий отечества. Выражение изчадье отечества явно противостоит хорошо известному выражению сын отечества (выступающего как синоним к слову патриот), представляя собой, собственно, перефразировку этого выражения в устах Бояна (Относительно выражения сын отечества см., например, у Веселитского, Отвлеченная лексика. с. 137-139, добавим, что по своему происхождению оно восходит к выражению Отец отечества как наименованию русских императоров).
75. славянирует — морфологический германизм (ср. slavonieren). Cp. примеч. 219, а также примеч. 73.
75а. Прокоповича... Кантемира Ломоносова. Ср. у Макарова в его критике на книгу Шишкова: «Долно ли винить Феофана, Кантемира и Ломоносова, что они первые удалились от своих предшественников» («Московский Меркурий», 1803, ч. IV, декабрь, с. 163). Эти имена упоминает выше и Боян, перечисляя авторов, в языке которых он ощутил «многую перемену»
76. феномен — типичный европеизм. Регулярным русским соответствием к этому слову выступает явление. См. материал по употреблению данного слова у Биржаковой, Воиновой, Кутиной (Очерки, с. 152, также с. 225, 294). Ср. ниже ироническое обыгрывание этого слова в речи Меркурия (см. примеч. 244).
77. Он много начитан — Эта фраза, по всей видимости, не что иное как точная калька с фр. il a beaucoup lu, т. е. слово начитан выступает здесь не как прилагательное (адъективация соответствующего причастия вообще происходит позже), а как причастная форма, которая не имеет при этом значения страдательного залога, но используется для выражения перфектности. Таким образом, и в этом случае Галлорусс передает русскими языковыми средствами грамматическое значение фр. перфекта (ср. выше, примеч. 16), но если обычно он использует для этого деепричастные формы, то здесь он пользуется формой страдательного причастия.
78. довольно силен, чтоб — ср. выше, примеч. 37.
79. в нем найдешь — глагол находить довольно регулярно выступает у Галлорусса как семантическая калька с фр. trouver (ср. ниже, примеч. 117, 134, 201).
80. на средней точке — т. е. посреди, в центре. Вероятно, это калька с нем. Mittelpunkt, которая отмечается уже в первой пол. XVIII в. Ср. слово средоточие — впервые у Кантемира, который и явился, возможно, его создателем, определив это слово как «средняя точка центр». Ср. также глагол сосредоточить, созданный, по-видимому, Карамзиным. См. Веселитский, Отвлеченная лексика. С. 141, Huttl-Worth Die Bereicherung... С. 195, Г. Хютль-Ворт, Проблемы межславянских и славянонеславянских лексических отношений, «American contributions to the Fifth International Congiess of Slavists». The Hague, 1963, с. 135-136.
Характеристика промежуточной позиции Ломоносова как арбитра «стоящего на средней точке» между Бояном и Галлоруссом. обусловлена, видимо, тем обстоятельством, что к авторитету Ломоносова могли апеллировать как «архаисты», так и «новаторы» так например, на Ломоносова ссылается как Шишков, так и Макаров, который считает его предшественником Карамзина. Точно так же если Катенин видел в деятельности Ломоносова «приближение русского языка к славянскому», то А. А. Бестужев усматривал в ней, напротив, ограничение славянской стихии в русском литературном языке, и т. п. (см. Левин Очерк. С. 118).
81. славной человек. Это выражение двусмысленно, так как эпитет славной может означать как «известный», «знаменитый», так и «милый», как это свойственно прежде всего «щегольской» речи (см. примеч. 17, а также примеч. 94).
82. при мне еще Музы унесли его в Елисейския беседки — Макаров родился в 1765 г., Ломоносов умер в 1766 г.
83. зделали постель — калька с фр. faire le lit. Обороты с глаголом сделать, калькирующим фр. faire, характерны для «галлорусского наречия» (ср. ниже, примеч. 133), ср. в разговорах петиметров второй пол. XVIII в. «сделала дистракцию и <...> грусть», «сделает ей грубость палкою» и т. п. (из письма Щеголихи в «Живописце», 1772, ч. I, л. 9, см. «Сатирические журналы H. И. Новикова», с. 312), «сделает компанию», «зделать партию» (из разговора Советницы в «Бригадире» Фонвизина, см. цит. изд., с. 139-140, 192) и т. п.
84. опрокинуться на меня — вероятно, калька с фр. tomber sur (cp. современный оборот накинуться на). Ср. пример приводимый под этим словом в «Словаре Академии Российской»: На всѣхъ былъ сердитъ а на меня одного опрокинулся. Ср. вместе с тем опровергать — «возражать» (это значение фигурирует в «Словаре Академии Российской»).
85. бютах — ср. фр. le but.
86. зделай чтоб — см. о подобных оборотах выше, примеч. 37. Характерно, что Меркурий оценивает это выражение как повеление, данное «французским манером».
87. французским манером — европеизм в речи Меркурия (ср. a la manière française).
88. зделай чтоб — см. выше примеч. 37 и 86.
89. положили его быть — см. выше примеч. 48.
90. странное Галлобесие. Компонент бесие выступает как продуктивный словообразовательный элемент в языке XIX в. (показателен, между прочим, окказионализм чтеньебесие в письме Пушкина к брату от 27 марта 1825 г.). Активизации его способствовали французские слова на -manie, формы на -бесие представляют собой результат каламбурного перевода фр. -manie, ср. греч -mania (см. Виноградов В. В. Из истории русской литературной лексики. I. Мракобесие, мракобес «Доклады и сообщения Института русского языка <АН СССР>». Вып. 2. M., Л., 1948, с. 3-18, Виноградов полагает, что этот процесс начинается с 10-20-х гг. XIX в., но памфлет Боброва позволяет отодвинуть его к самому началу XIX в., если не к концу XVIII, перед нами, видимо, одно из первых образований такого рода). Таким образом, галлобесие представляет собой своеобразную кальку с gallomania ~ gallomanie (ср. более позднюю кальку с этого слова — термин франкобесие у M. M. Стасюлевнча, ср. еще итальянобесие y M. И. Глинки, см. В. В. Виноградов, указ. соч., с. 17, 11). Между тем слово галломания появляется, кажется, позже (см. ниже примеч. 95). Ср. в этой связи слово славянобесие в дневнике Герцена (Виноградов В. В. Указ. соч. С. 11) и, с другой стороны, славеномания в письме Евгения Болховитинова Д. И. Хвостову от января 1815 г. (Сб. ОРЯС, т. V. вып. 1. СПб, 1868, с. 159). Любопытно отметить, что задолго до того, как стали возможны галлицизмы этого типа, могли иметь место аналогичные грецизмы. Так Юрий Крижанич в главе «Ob czuzebêsiu» своего трактата «Политика» писал: «Ksenomanja Grekom nam Czuzebêsie, jest bêszenaia lyubow czuzich wecêy i narôdow» (Крижанич Ю. Политика, M., 1965, с. 146), прямо указывая на греческую модель образованного им неологизма чужебесие.
Эпитет странный в выражении Бояна странное галлобесие объединяет старое и новое значение данного прилагательного «чужой, иностранный» и «чудной», «необычный»
91. поставил его одесную — это выражение в речи Бояна представляет собой явный библеизм (см., например, Псалтырь, XLIV, 10, CVIII, 6, 31 Деяния, VII, 55, и др. примеры). Ср. другие библеизмы у Бояна (см. ниже, примеч. 102, ср. также примеч. 32).
92. Омира, Исиода — показательно, что имена Гомера и Гесиода даются Бояном в восточном (рейхлиновом) произношении. Соответствующее произношение грецизмов ассоциировалось (начиная со второй четверти XVIII в.) по преимуществу с церковнославянским языком, см. об этом Успенский Б. А. Доломоносовский период отечественной русистики: Адодуров и Тредиаковскнй // ВЯ, 1974, № 2. С. 19-20. Между тем имя Демосфен Боян произносит менее последовательно (ожидалось бы Димосфен, ср. греч Δημοσυενηζ).
93. Пиндора... Гинтер. Имена Пиндара, Малерба, Понтера могли ассоциироваться в сознании читателя с именем Ломоносова. Ср. известные стихи Сумарокова о Ломоносове (в «Эпистоле о стихотворстве», 1747 г.): «Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен», ср. также в «Послании к Привете» А. А. Палицына. 1807 г.: «Есть Пиндар свой у нас бессмертный Ломоносов» (Поэты 1790—1810-х годов, Л., 1971, С. 747). Влияние Гюнтера на Ломоносова хорошо известно.
94. сего знаменитаго мужа. Выражение сей знаменитый муж применительно к Ломоносову противостоит в речи Бояна выражению этот славной человек, употребленному Галлоруссом (см. выше, примеч. 81). Ср. в этой связи ремарку Батюшкова в письме к Гнедичу от 28-29 октября 1816 г.: «В прозе исправь эпитет, славный Мерзляков, напиши знаменитый, если хочешь или добрый» (см. Батюшков К. H. Соч., СПб., 1886. Т. Ч. С. 408).
95. Галлобеса. Слово галлобес представляет собой вторичное образование от галлобесие (ср. выше, примеч. 90) и вместе с тем соотносится со словом галломан. ср. фр. gallomane, которое входит в широкое употребление, по-видимому, в 1812 г. [см. последнее слово в очерке Батюшкова «Прогулка по Москве», 1812 г., ср. также «пагубная галломания» в статье Каченовского того же времени («Вестник Европы», 1812, № 7, с. 217); пуристически настроенные противники галломании, как свидетельствует Вяземскйй в «Старой записной книжке» с легкой руки Сергея Глинки могли называть галломанов — французолюбцами, ср. между тем у самого Вяземского «галлолюбие или французомания» (Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб, 1883, Т. 8. С. 163, 487), ср. вместе с тем выражение славяноманы в послании П. И. Шаликова «К В. Л. Пушкину» того же 1812 г. (см. Поэты 1790—1810-х годов, Л., 1971, с. 643), явно образованное под влиянием слова галломан]. Употребление слова галлобес в рассматриваемой сатире Боброва вносит некоторые коррективы в точку зрения В. В. Виноградова, который полагал, что слово мракобес представляет собой единственное вторичное образование от сложных слов на -бесие, и делал отсюда вывод об относительно позднем (по сравнению с мракобесие) возникновении этого слова: «очевидно оно возникло тогда, когда все другие сложные слова на -бесие уже были утрачены, вымерли, или, во всяком случае уже выветривались. Иначе естественно было бы ожидать таких образований, как стихобесие, кнутобесие,славянобес, москвобес и т. п. Только к слову мракобесие было создано соответствующее обозначение лица» (Виноградов В. В. Указ. соч. С. 17).
96. не проронит что надобно. Употребление глагола проронить соответствует следующей дефиниции в «Словаре Академии Российской»: «пропустить, не досмотреть, не воспользоваться чем, проронить в щетѣ, проронитъ случай». Возможно это коллоквнализм, что, как уже говорилось, вообще характерно для речи Меркурия.
97. взяв арфу. Слово арфа в авторской речи соответствует выражению сквозные гусли, см. в речи Галлорусса, см. выше, прнмеч. 10.
98. Галлорусс приходит в изумление. Это выражение противостоит выражению приходит в восхищение, употребленному непосредственно перед тем при описании состояния Ломоносова. В отношении слова изумление ср. выше, примеч. 7. Что же касается слова восхищение, то любопытно отметить, что представленное здесь новое — собственно русское, а не церковнославянское — значение этого церковнославянизма («восторг» — ср. цсл. восхищение «похищение, кража»), возможно, отражает в конечном счете влияние европейских языков (ср. фр. ravissement 1) «кража с насилием», 2) перен. «энтузиазм», см. Хюттль-Bорт Г. Роль церковнославянского языка в развитии русского литературного языка, отд. оттиск из «American contributions to the Sixth International Congress of Slavists», vol. I. The Hague, 1968, с. 15), характерно в этом плане употребление слов восхищение, восхищаться и т. п. в соответствующем значении в стилистически обыгранной речи петиметров в комедиях XVIII в. (например, в фонвизинском «Бригадире» см. Тихонравова H. С. Материалы. С. 146, 177, 178).
99. Он еще замысловат, изрядно выигрывает — по-видимому это не специфические «галлорусские», а нормальные для рассматриваемой эпохи обороты. См. определения в «Словаре Академии Российской» «замысловатой — о лице способный на выдумки или изобретения» «выиграть — выражать песни или другое что на каком-либо мусикийском орудии <например> выигрываютъ ни рожкахъ разные пѣсни».
100. Какое слышу божественное согласие — слово согласие у Ломоносова выступает как эквивалент слова гармония непосредственно перед тем употребленного в авторской речи. Здесь возможно присутствует некоторый стилистический нюанс, причем слово гармония выступает по-видимому как нейтральное. Позиция Боброва отличается в данном случае от позиции других пуристов, так как в начале XIX в. нередко слышатся протесты против слова гармония (см. прежде всего у Шишкова в «Рассуждении...», с. 173, а также в «Послании к Привете» А. А. Палицына, ср. цитату, приводимую ниже, в примеч. 116), причем в ряде случаев предлагается заменить слово гармония на согласие (см., например в «Журнале российской словесности», 1805, № 3, с. 141-142), M. И. Попов в предисловии к переводу (с французского) поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим» (ч. I, СПб., 1772, с. 12) указывает соответствие «harmonie — доброгласие». Отметим, что слово гармония регулярно передается через согласие уже в переводах Тредиаковского (см. Huttl-Worth Die Bereicherung. С. 192, Виноградов В. В. Очерки, с. 151-152).
101. очаровательная песнь. Эпитет очаровательный употребляется Ломоносовым так же, как и Бояном, — в новом значении. См. выше примеч. 62.
102. суди праведно. Это выражение в речи Бояна может быть расценено как библеизм (ср., в частности, Псалтырь, LXVI, 5, LXXI, 2, XCVII, 9. Деяния XVII, 31, Апокалипсис, XIX, 11). Ср. выше, примеч. 91.
103. прелести новаго. Слово прелесть в положительном значении было введено в литературный язык лишь во второй пол. XVIII в., главным образом карамзинистами (ср. старое значение этого слова сохраняющееся в церковнославянском языке «обман, заблуждение, соблазн»). Не исключено, что соответствующее употребление восходит к галлорусскому «щегольскому наречию» второй пол. XVIII в., поскольку изменение значений в словах прелесть — прелестный очарование — очаровательный обаяние — обаятельный и т. п. отражает, видимо, аналогичный семантический процесс в соответствующих французских лексемах (ср. «французские ряды charme, encharmer, charmant, enchanter, enchantement и т. д. подвергались тем же самым семантическим изменениям как и русские слова, только значительно раньше, и в XVIII веке переносные значения заимствовались из французского в русский литературный язык» — Хютль Ворт Г. Проблемы межславянских и славяно-неславянских лексических отношений // American contributions to thе Fifth International Congress of Slavists. The Hague, 1963. С. 145, здесь же и об аналогичных семантических процессах в других европейских языках которые объясняются из того же источника; см. также Хютль-Ворт Г. Роль церковнославянского языка в развитии русского литературного языка, отд. оттиск из изд. «American contributions to thе Sixth International Congress of Slavists», vol. I. The Hague, 1968, с. 14-15). Ср. в письме Щеголихи в «Живописце» (1772 г, ч. I, ч. 9): «Твои листы вечно меня прельщают», где слово прельщают выделено в тексте как петиметрское (см. «Сатирические журналы H. И. Новикова», с. 312), ср., с другой стороны, у Карамзина в посвящении к «Аглае» (1795, кн. II, с. 1): «Ничто не прельщает меня в свете» или в стихотворении «Прости» 1792 г.: «Не знатен я, не славен. — Могу ль кого прельстить» и т. п. (см. Карамзин H. M. Полн. собр. стихотворений, M., Л., 1966, С. 135, 113). Ср. еще слово прелестный в стилизованном разговоре петиметров в «Чудаках» Княжнина (Княжнин Я. Б. Избр. произведения, Л., 1961, С. 456, 459). Характерно между тем, что Шишков в своем «Рассуждении...» (с. 277—278, ср. еще с. 193), различая два значения данного слова — старое и новое, — считает уже основным значением новое, т. е. собственно русское, а не церковнославянское. Точно так же и в «Происшествии в царстве теней» Боброва употребление слова прелесть в положительном значении свойственно не только Галлоруссу, но и другим персонажам. Ср. ниже, примеч. 158, а также примеч. 62.
104. до безконечности — см выше, примеч. 67.
105. Не думайте, чтоб я хотел — см выше, примеч. 37.
106. женероз — ср. фр. généreux. Заимствование петровского времени, ср. в письме А. П. Волынского П. П. Шафирову около 1718 г.: «к чему он<и> на словах все женерозы» (Петровский сборник, СПб. 1872. С. 155, ср. встречающееся в этот же период женерозите, см. о нем Смирнов H. A. Западное влияние на русский язык в Петровскую эпоху, СПб, 1910. С. 114). В XVIII в. это слово характерно прежде всего для «щегольской» речи. Соответственно Курганов упоминает женероз в числе тех слов, которые он сознательно не включил в словарь, поскольку нет нужды их употреблять (см. Курганов H. Г. Письмовник. 4-е изд. СПб, 1790. Ч. II. С. 276), тем не менее в словаре «Письмовника» находим: «женероз, податлив, щедр, великодушен» (там же, с. 233).
107. далек от — калька с фр. loin de. Ср. ниже, примеч. 117.
108. слишком далек чтоб — см. выше, примеч. 37. Еще в середине XIX в. подобные конструкции могут восприниматься как чуждые русскому языку (см. Булаховский Л. А. Русский литературный язык первой половины XIX века, M., 1954. С. 271). Так именно и расценивает их бобровский Ломоносов, который высмеивает соответствующее выражение (см. примеч. 113 и 130).
108а. заниматься — в этом контексте, по-видимому, семантическая калька с фр. s'occuper.
109. берет место — калька с фр. prendre place.
110. Ветошка, — все ветошка. Ветошка — «ветхое, изношенное белье». Это слово достаточно обычно в разговорной речи как XVIII, так и XIX в. и, таким образом, не может считаться специфическим для речи Галлорусса.
111. без того что б — см. выше, примеч. 37.
111а. сказано добраго. Первоначально стояло добраго сказано. Писавший переставил слова, обозначив их порядок проставленными над ними цифрами.
112. у Адама Адамыча — имеется в виду Вральман, персонаж фонвизинского «Недоросля».
113. без того не решится, чтоб — очень далек от того, чтоб — см. примеч. 108, 111.
114. Докажи же мне вкус и доброту своей словесности — ср. выше, примеч. 60.
115. разтрогал — глаголы тронуть, растрогать и т. п. в значении «привести в чувство» представляют собой семантическую кальку с фр. toucher, как это отмечал еще Тредиаковский в своем памфлете на Сумарокова 1750 г. («Тронуть вместо привесть в жалость за французское toucher толь странно и смешно» и т. п.), однако Сумароков, отвечая Тредиаковскому, уже тогда утверждал, что «тронуть сердце вместо привесть в жалость говорит весь свет» (см. Веселитский Отвлеченная лексика. С. 146-147, ср. еще Huttl-Worth G. Die Bereicherung. С. 201-202). Полемику, относящуюся к словам тронуть, трогательно, трогательный возобновил Шишков («Рассуждение...», с. 200-202, 143), ему возражал в своей рецензии Макаров, который находил обсуждаемые Шишковым примеры неуместными. Вполне закономерно поэтому, что Галлорусс употребляет этот глагол в соответствующем значении. Ср. в этой связи примеч. 152 относительно слова трогательный.
116. жени — одно из типичных «галлорусских» слов (ср. фр. génie). Галлорусс употребляет его и в дальнейшем (ср. примеч. 166, 197, 214), что высмеивается Ломоносовым
(см. примеч. 169а). Слово жени в «галлорусском наречии» противостоит слову гений, неоднократно употребляемому бобровским Ломоносовым (см. примеч. 127, 173, 179, 186, 192, 226). Таким образом, гений фактически признается русским словом, то есть элементом русского литературного языка (это слово фигурирует и в полном названии сборника Боброва «Рассвет полночи» 1804 г. и вообще может считаться достаточно характерным для Боброва, ср., однако, протест Шишкова против данного слова в «Рассуждении», с. 160) противопоставление правильного и неправильного строится в данном случае не по принципу «исконное русское — заимствованное», а по принципу «французское — нейтральное». Иначе говоря, несмотря на декларативные заявления о борьбе с иноязычным влиянием, некоторые европеизмы фактически не воспринимаются как таковые, более важно на самом деле не происхождение слова, а его функционирование. Не исключено что это отражает немецкую языковую ситуацию и что само противопоставление соответствующих форм пришло из немецкого языка.
Для характеристики семантики слова жени ср., между прочим, следуюшие слова Вольтера, опубликованные в «Северном вестнике» (1804, ч. I, № 3, с. 307-308): «Римляне, к выражению редких дарований, употребляли не слово genius, так как Французы сие делают, но ingenium Французы без разбору употребляют слово Гений (génie), говорят ли о духе, имевшем под своим охранением какой-нибудь древний город, или о машинисте, либо музыканте». Следует отметить, однако, что и слово гений фактически может отражать семантику именно génie, a не genius, соответственно, и жени и гений могут употребляться как применительно к обозначению духа или абстрактного свойства, так и при обозначении конкретного лица. В «Новом словотолкователе, расположенном по алфавиту, содержащем разные в российском языке встречающиеся иностранные речения и технические термины» H. Яновского указывается, что слово жени соответствует слову гений в его значении «природное остроумие высочайший дар природы, дающий разуму самую величайшую проницательность и деятельность, талант соображать идеи новым, великим и поражающим образом, от коего душа получает способность чувствовать и изображать живо силу различных предметов». Яновский отмечает, что гений в этом значении «у Французов называется жени», при том что гений может иметь еще и другое значение, отличное от жени, а именно обозначать духа-охранителя (ч. I, СПб., 1803, с. 566, 779). Значение слов жени и гений в известной степени отразилось, видимо, на употреблении слова дух, которое соотносится прежде всего с фр. esprit, но вместе с тем и с génie.
Во второй пол. XVIII в. слово жени может проникать в русский литературный язык двумя путями — из разговорного языка салонов и вместе с тем под влиянием языка штюрмеров. Первое упоминание о данном слове дается у Сумарокова в статье «О истреблении чужих слов из русского языка» («Трудолюбивая пчела», 1759, январь). Сумароков высмеивает здесь тех, кто употребляет, наряду с другими варваризмами, жени вместо остроумие (следует иметь в виду, что слово остроумие могло означать тогда «проницательный ум», «талант» и т. п.), по-видимому, это было характерно для «щегольского наречия» того времени. Позднее слово жени становится очень характерным для Карамзина и его окружения, причем здесь может быть усмотрена прямая связь с языком и идеологией штюрмерства (слово génie в языке немецких штюрмеров приобрело специфическое значение «гения» в предромантическом смысле, ср. здесь, в частности, Kraftgenie — «бурный гений», Originalgenie — «истинный поэт», Geniezeit — «период бури и натиска» и т. п.). См. в письмах А. А. Петрова к Карамзину: «Будучи великой Жени (подчеркнуто Петровым — Ю. Л., Б. У.), ты столько превознесся над малостями, что в трех строках сделал пять ошибок против немецкого языка» (письмо от 11 июня 1785 г.), если здесь можно усмотреть ироническое обыгрывание данного слова, то оно относится не к самому слову, как таковому, а к его написанию в других случаях Петров пишет это слово непосредственно по-французски. Ср. «Грешно сравнивать натуру Génie с педантскими подражаниями, с натянутыми подделками низких умов <...> Говорят, что Шакеспер (Карамзин исправил эту форму на Шакеспир —Ю. M., Б. У.) был величайший Génie, но я не знаю, для чего его трагедии не так мне нравятся, как Эмилия Галлоги» (письмо от 1 августа 1787 г.) (См. архив бр. Тургеневых в Пушкинском доме, ед. хр. № 124, л. 288, 292, 292 об., ср. не вполне исправную публикацию этих писем в «Русском архиве». 1863. № 5—6, следует отметить, что письма Петрова после его смерти были подвергнуты Карамзиным в рукописи как смысловой так отчасти и стилистической правке, однако слова жени ~ génie исправлены при этом не были). Аналогично в письме Карамзина к Дмитриеву от 14 июня 1792 г. можно встретить следующий отзыв (о Коцебу): «он имеет жени, дух и силу» (см. Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву СПб, 1866. С. 26), в письмах этого времени Карамзин употребляет и слово гений, но в другом значении (ср. «поручаю тебя твоему Гению», «сколько часов в день посвящаешь Гению поэзии» в письмах к Дмитриеву от 17 февратя 1793 г. и 6 августа 1796 г., цит. изд., с. 44, 68). Ср. еще в «Опыте о стихотворстве», написанном, возможно, В. Подшиваловым «Тщетно будут употребляемы все сии наружныя части к строению целаго, когда недостает врожденной способности (génie) ибо сие-то есть душа, дух, которой оживляет целое творение» («Чтение для вкуса разума и чувствований». M., 1791, ч. IV, с. 299). Ср. между тем ироническое использование этого слова у H. A. Львова в примечаниях к «богатырской песни» «Добрыне» (1796) говоря о инородном происхождении таких произведений, ассоциируемых с русским языком и русской народной культурой, как «Бова» и т. п., Львов пишет здесь «"Франц и королевна Ренцывена" — венецианский роман, при царе Алексее Михайловиче переведенный, после складов и я его переписывал и помню, что в нем есть Жени-дух и Старец Пилигрим» (см. Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. 2. С. 230), сам Львов взывает в «Добрыне» к «русскому духу».
Показательно, что именно Карамзин попытался ввести слово жени в литературный язык см., в частности, в первом издании «Писем русского путешественника» (Московский журнал. 1791, ч. II, кн. 3, с. 312): «Он говорил о великом духе или о жени. Жени, сказал он, не может заниматься ничем кроме важнаго и великаго — кроме натуры и человека в целом». Не менее примечательно вместе с тем, что уже в следующем издании «Писем » в 1797 г. Карамзин заменяет эту форму на гений (см. изд. 1797 г., ч. II, с. 41). Тем не менее слово жени оставалось в обиходе карамзинистов. Оно неоднократно встречается, между прочим, и в «Корифее» Я. Галинковского, причем в одном случае это слово сопровождается объяснением «Génie — жени, гений, лично-особенное-дарование, дух великий, недостигаемый, творец оригинальный <...> Оставляю знатокам и любитепям языка своего придумать на русском сие слово, и сообщить оное, когда угодно будет в журнал» («Корифей, или Ключ литературы», ч I, кн. 2, СПб., 1803, с. 15, ср. Левин Очерк, с. 284), здесь же (ч. I, кн. 4, СПб , 1803, с. 58-59) помещена и специальная статья «Анализ слова жени, Г-на Зульцера» Ср. его же характеристику Стерна: «Он cтоит на ряду с Полем Свифтом Юмом, Томсопом и другими — как жени, как превосходный писатель, но как сантиманталист, как филантроп (человеколюбивый) — он первой, или лучше начальник своей секты» (<Галинковский Я.> Красоты Стерна, М., 1801. С. II)
В «Послании к Привете» А. А. Палицына (1807) жени названо среди тех слов, которые «вползли в российски письмена» (см. Поэты 1790—1810-х годов, Л., 1971. С. 747):
Когда в российски письмена
Вползло премножество (как черви или гады)
Моралей, Энергий, Фантомов, Гармоний,
Сцен, Форм, Идей и Фраз, Жени, Монотоний
Меланхолий и всех подобных им Маний,
И портят наш язык прекрасный без пощады
117. вы найдете нас очень далекими в новой методе изливать красноречие чувств — эта фраза Галлорусса представляет собой неуклюжую комбинацию из разного рода фразеологических и синтаксических галлицизмов. Выражение вы найдете нас далекими калькирует употребление глагола trouver в сочетании с прилагательным (ср. выше, примеч. 79), вместе с тем выражение быть далеким представляя собой буквальную кальку с ф.р être loin de (это выражение уже употреблялось Галлоруссом выше см. примеч. 107, а также 113) в данном контексте соответствует по смыслу скорее выражению être avance dans, можно полагать, таким образом, что оба выражения объединились в речи Галлорусса. Метода изливать калькирует сочетания типа la méthode d'exprimer.
118. мудрагелей — слово мудрагель (как и мудрогель) в словарях не обнаружено.
119. Возьмите терпение — калька с фр. prendre patience.
120. в духе петь — ср. фр. être en humeur à faire qch. Ср. фразеологизм быть не в духе в современном языке (фр. être en mamaise humeur)
121. нарядно — это слово может означать здесь «красиво», «кудряво», но может отчасти сохранять и старое значение «фальшиво».
121а. импровизатор — из ит. improvisatore .Это слово зафиксировано в «Новом словотолкователе » H. Яновского (ч. I, СПб. 1803, с. 820-821) со следующим определением: «Импровизаторы или импровизанты. В Италии называется так род площадных стихотворцев, которые одарены способностию говорить стихами, наскоро выдуманными обо всех предметах важных, смешных, героических».
122. откроете печать чистаго вкуса — буквальный перевод с французского. Ср. «Vous y découvrirez l'empreinte du pur goût». В статье «Сравнение Сумарокова с Лафонтенем» Шишков специально протестовал против употребления слов печать и отпечаток как семантической кальки с empreinte, в частности против выражения носить отпечаток в соответствии с porter l'impreinte (см. Шишков. Собр. соч. и переводов. Ч. XII. СПб, 1828. С. 194-195). Относительно выражения чистый вкус ср. примеч. 22, 37а, 217, 223)
123. Мы ликуем славы звуки и т. д. —отрывок из стихотворения Г. Р. Державина «Гром победы раздавайся» (Две кадрили из двадцати четырех пар состоявшей) (Московский журнал, 1791. Июнь. С. 284).
124. приятнее — эпитет приятный как средство выражения эстетической оценки характерен, вообще говоря, для карамзинистов, где он выступает как синоним к спову изящный (см, напр. Левин Очерк. С. 122—123, Веселитский Отвлеченная лексика. С. 165-166). Ср. известную карамзинскую характеристику новой русской литературы в «Пантеоне российских авторов» 1801 г.: «приятность слога называемая французами élégance». Для этого подобное употребление бы то характерно для Сумарокова и его последователей и одновременно для петиметров XVIII в. (В устах бобровского Ломоносова эпитет приятный звучит несколько неожиданно (он встречается здесь и в дальнейшем, ср. примеч. 129 и 203), соответствующее употребление может свидетельствовать в общем об освоении лексики «нового слога» в русском литературном языке. Ср. в этой связи примеч. 46 и 152, а также примеч. 60, 62, 103.
125. нежа, те жа, достоен, спокоен, достоин, спокоин, строен. Бобров вкладывает здесь в уста Ломоносова протест против заударного диссонанса, о развитии этого явления в русской рифме второй пол. XVIII в. см. Западов В. А. Державин и русская рифма XVIII в. // Державин и Карамзин в литературном движении XVIII — начала XIX века (= «XVIII век», кн. 8) Л., 1969. Что касается формы достоен то еще Сумароков в свое время критиковал Ломоносова за употребление этой и тому подобных форм («О правописании» в изд. Сумароков А. П. Полн. собр. всех сочинений в стихах и прозе. 2-е изд. Ч. X. M., 1787. С. 6). С позицией Боброва любопытно сопоставить противоположную позицию H. П. Николева, который заявлят в своем «Рассуждении о стихотворстве российском» (см. Новые ежемесячные сочинения. 1787. Ч. X. С. 39): «Я переменял иногда е в и и ставил в рифму хочит с порочит, достоин с покоин, что Г. Ломоносов и Г. Сумароков делывали не смотря на осуждения некоторых критиков, или лутче сказать самопроизвольных стражей имения для них безполезнаго».
126. лучше писать без рифм. Ср. выступление против рифмы и обоснование необходимости писать белыми стихами в предисловии Боброва к «Херсониде» (см. Бобров С. Херсонида, СПб, 1804. С. 7). Ср. ниже, примеч. 155.
127. сохранить пользу Гения — слово гений в лексиконе Ломоносова противостоит слову жени в языке Галлорусса. См. выше, примеч. 116.
128. Внушить, — значит точно внимать, слушать, a не объявить или возвестить, как здесь употреблено. Здесь противопоставлены два значения глагола внушить - церковнославянское и собственно русское. В церковнославянском языке этот глагол означает «внимать, слышать» (ср. «Гпаголы моя внуши Господи», Псалтырь, V, 2). Это значение достаточно обычно и в русских поэтических текстах XVIII в., например в поэзии Ломоносова [см. Трунев H. В. Из истории значений слов (Светские оды Ломоносова), Уч. зап. Омского пед. ин-та. Вып. 4. 1949], ср. у Дмитриева в «Духовной песни, извлеченной из 48 псалма» «Внуши, земля!», его можно встретить еще у Жуковского (см. Винокур Г. О. Русский литературный язык во второй половине XVIII века // Избр. работы по русскому языку. M., 1959. С. 145). Ср. замечание Кюхельбекера по поводу критики А. А. Бестужева на катенинский перевод трагедии Расина «Эсфирь»: «Бестужев не знает или не хочет знать, что внуши на славянском синоним глаголу внемли» (Дневник В. К. Кюхельбекера. Л., 1929. С. 129). Вместе с тем в русском языке развилось особое — каузативное — значение данного слова, оба значения показаны в «Словаре Академии Российской», причем первое значение не трактуется здесь как специфическое «славянское». Любопытно что Бобров вообще не считает правомерным употребление данного глагола во втором значении в поэтических текстах, хотя и признает, что фактически он «в таком ложном понятии у многих употребляется», между тем уже у Пушкина рассматриваемый глагол встречается исключительно в этом втором значении (см. Словарь языка Пушкина, М., 1956. Т. I. С. 310-311).
129. блистательна и приятна (о мысли) — эти эпитеты отражают, по-видимому, фразеологию «нового слога», свидетельствуя, в общем, об усвоении карамзинистской лексики в русском литературном языке. Ср. выше, примеч. 46 и 124, а также примеч 203, 152.
130. Слова Дух век будет спокоен его лишь обожать, — похожи почти на твою Галлорусс, милую поговорку, напр. очень далеко от того, чтоб заниматься и пр. Бобровский Ломоносов усматривает в разбираемом стихе синтаксический галлицизм, имея в виду сочетание прилагательного с инфинитивом. Относительно цитируемого им выражения Галлорусса см. примеч. 108 и 108а. В отношении слова милый ср. примеч. 197.
131. Душу что во мне питало — отрывок из «Песни» Ю. Нелединского-Мелецкого (Московский журнал, 1792. Декабрь. С. 235).
132. дельное напряжение мысли. О «напряжении ума и вообразительной силы» как эстетическом критерии бобровский Ломоносов говорит и ниже (ср. примеч. 196 и 148). Ср. следующее место у Тредиаковского в цитате из Лукана, приводимой в «Мнении о начале поэзии и стихов вообще»: «Священный и великий всех пиитов труд. И поистиние, нет труда, который бы большею ума силою и сильнейшим духа напряжением и стремительством был производим, коль оные высокие пиитов размышления!» (см. Тредиаковский Стихотворения, Л., 1935. С. 407). Слово напряжение в подобном употреблении возможно, отражает семантику фр. tension (см. Huttl-Worth. Die Bereicherung. С. 122). «Напряжение мысли» у Боброва — это творческая энергия, осмысляемая в руссоистском ключе, и вместе с тем в плане эстетики Лессинга. Апелляция к «напряжению мысли», в свою очередь, открывает возможность рационалистической эстетики, которая находится в прямой связи с языковым пуризмом Боброва (ср. рассуждения Ломоносова у Боброва , ср. ниже, примеч. 208). Вместе с тем Бобров специально подчеркивает далее, что и «напряжение ума и вообразительной силы» должно иметь свои пределы и что «лишнее напряжение» способно приводить к «чужеземному щегольству и грубым погрешностям» (ср. примеч. 148 и 196). Иначе говоря, Бобров протестует против искусственного напряжения мысли, критерий естественности (понимаемой в свете антитезы Природа — Культура) остается для него на первом месте.
133. Зделайте честь — ср. фр. faire honneur. Ср. выше, примеч. 83.
134. много найдете пленительнаго. Слово пленительный здесь, вероятно, семантическая калька с фр. captivant или ravissant, ср. выше у Галлорусса причастную форму меняющиеся (см. примеч. 44). Относительно употребления глагола находить см. выше, примеч. 79. Выше уже говорилось о том, что семантика слов на -тельн- первоначально имела процессуальный, причастный характер, в силу чего соответствующие прилагательные более или менее регулярно выступали при передаче французских причастных форм (см. примеч. 27, 46, ср. также примеч. 152), в этом смысле пленительный представляет вполне закономерное соответствие к captivant и т. п. Ср. в примерах «нового слога», фигурирующих в «Рассуждении » Шишкова (с. 347) «Поэт сопровождает мораль свою пленительными образами».
135. ты только и замешан на ариях — слово замешан употреблено, видимо, в значении совр. «помешан».
136. Одна ты мне мила и т. п. —отрывок из песни «Одна ты мне мила» кн. П. Гагарина (Приятное и полезное препровождение времени. Ч. I. M., 1794. С. 211).
137. Он <Галлорусс> еще доказывает, что сердце вмещавшее образ любовницы, или дышавшее сим тленным Божеством непременно будет безсмертно — Новый довод безсмертия <...> Что подлинно приличнее одной вечности, то смело также идет и к смертной милой. Позиция Боброва очень напоминает здесь пуристические выступления Тредиаковского. Критикуя стих Сумарокова Отверзлась вечность, все герои предстали во уме моем, Тредиаковский писал, например: «Автор прорицает о прошедшем и говорит неправо, что ему отверзлась вечность ибо ему отверзлась вместо ея древность, для того что все оныи Герои, коих Автор упоминает, были в древности в рассуждении нас, а не в вечности. Вечность единому токмо Богу свойственна, а не Героям» (см. Письмо писанное от приятеля к приятелю // Куник А. Сборник материалов для истории имп. Академии наук в XVIII веке. Ч. 2, СПб, 1865. С. 461).
138. Начну то петь с зарею и т. п. —отрывок из той же песни П. С. Гагарина (цит. изд., с. 211).
139. Тогда лишь позабуду и т. п. —отрывок из той же песни П. С. Гагарина. У Боброва неточная цитата — в оригинале (см. цит. изд., с. 212).
Когда в объятьях буду
Тебя своих иметь
Наличие такой (искажающей смысл) описки возможно, свидетельствует, что Бобров в самом деле пользовался каким-то реальным рукописным сборником. В этом случае подбор текстов приобретает дополнительный интерес. Ср. в этой связи ниже, примеч. 142, 175а, 189.
140. в объятьях себя иметь — И смешно, и не по-руски. Бобров, возможно, усматривает здесь неудачное отражение западноевропейской синтаксической конструкции с возвратным глаголом (типа фр. se trouver и т. п.) Между тем в действительности автор разбираемого произведения (П. С. Гагарин) не заслужил этого упрека (см. примеч. 139).
141. еще что то начинается громко. Эпитет громкий в литературе второй пол. XVIII в. — нач. XIX в. может употребляться для обозначения славянизмов. См., например, выражение громкие слова в этом значении у Сумарокова в «Наставлении хотящим быти писателями» (1774) или у П. И. Макарова в его рецензии на книгу Шишкова («Московский Меркурий», 1801, ч. IV, декабрь, с. 180), точно так же Карамзин в предисловии к «Аонидам» (кн. II, M., 1797. с. V) упоминает «гром слов не у места», а Пушкину выражение неги глас в стихотворении Батюшкова «Вакханка» кажется «слишком громким словом» («Заметки на полях второй части "Опытов в стихах и прозе" К. H. Батюшкова», это специфическое значение слова громкий не учитывается В. Комаровичем в статье «Пометки Пушкина в "Опытах" Батюшкова», что обусловило неверную интерпретацию пушкинской ремарки, см. Литературное наследство. Т. 16-18, M., 1934. С. 900). Ср. у В. Л. Пушкина в послании «К В. А. Жуковскому» 1810 г.:
Славянские стова таланта не дают,
И на Парнас они поэта не ведут
<...>
Поэма громкая, в которой плана нет,
Не песнопение, но сущий только бред
142. Дрожащею рукою и т. п. — отрывок из стихотворения И. И. Дмитриева «К Хлое». Бобров цитирует эту песню по публикации в «Московском журнале», 1792, VIII, с. 195. Любопытно, что при перепечатке этой песни в сборнике «И мои безделки» (М., 1796, с. 124) Дмитриев устраняет отмечаемые здесь Бобровым славянизмы, и текст читается так:
За лиру я берусь,
Хочу, хочу петь Хлою
См. Виноградов В. В. Из наблюдений над языком и стилем И. И. Дмитриева // Материалы и исследования по истории русского литературного языка, M., Л., 1949. Т. I. С. 235. Ср. аналогичную ситуацию выше (примеч. 139) и ниже (примеч. 175а и 189).
143. Смесь Славенскаго с Новоруским. Слово новорусский не относится здесь к «новому слогу». Приблизительно с 70-х гг. XVIII в. соответствующий эпитет широко употребляется для обозначения русского литературного языка. См., например, у В. П. Светова в статье «Некоторые общие примечания о языке Российском» («Академические известия», ч III, 1779, сентябрь, с. 80—81) разграничение «Славенского», «Славеноросского» и «Новороссийского» языков, где «Славенской» понимается как этнический термин и соотносится с славянами, «Славеноросской» соответствует церковнославянскому языку русской редакции, «Новороссийским же почитается тот <язык>, коим ныне говорят и пишут грамотные Россияне, и которой возымел свое начало от времен Обновителя Российскаго слова». Ср. в этой связи еще замечание о «строителях новороссийского языка» в «Живописце» (1772, ч. II, л. 8, см. «Сатирические журналы H. И. Новикова», с. 405) и, с другой стороны, возражения Сумарокова в статье «Примечание о правописании» (1771 —1773) против термина «новороссийской язык» (см. Сумароков А. П. Полн. собр. Ч. 10. M., 1787. С. 39). К содержащемуся здесь и далее протесту против жанрово неоправданного употребления славянизмов ср. ниже, примеч. 146, 161 и 190. Относительно сходных высказываний Шишкова см. Левин Очерк. С. 134.
144. воспети — это слово отнесено к славянизмам только благодаря окончанию инфинитива, но не из-за приставки во-.
145. Один из моих современников даже в идиллиях, эклогах и драммах любил также употреблять подобные сим слова — вероятно, имеется в виду Сумароков.
146. мя, между простыми словами, как жемчуг между голышем. Опять, тя — В связи с протестом против употребления местоименных форм мя, тя в разбираемых поэтических текстах ср. следующее заявление H. П. Николева в «Рассуждении о стихотворстве российском» (см. «Новые ежемесячные сочинения», 1787. ч. X, с. 90) «мя, тя и ся обезображивают стихотворство <...> по мнению моему (а может быть я в том и ошибаюсь) мя, тя и ся столько противны слуху и такие непростительные в стихотворстве «нужняки», что и тот, кто и с посредственным слухом, от них обезпокоивается» (ср. еще выше у Николева среди примеров исправления стихов замену формы мя на меня — нарушающую стихотворный размер — в строке «Твои ли в верности мя речи уверяли»). Подобные протесты начинаются уже в 30-е гг. XVIII в., так, Ломоносов между 1736 и 1739 гг. подчеркивает в книге Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» (СПб, 1735) форму мя (в стихе «В преглубокую за что вводишь мя унылость» на с. 54) и помечает «Socordia» (т. е. «оплошность»), см. Бергов П. H. Ломоносов и литературная полемика его времени 1750—1765, Л., 1936. С. 62). Между тем Шишков, напротив, защищал данную форму, считая употребление ее в стихах вполне возможным (см. Шишков А. С. Сравнение Сумарокова с Лафонтенем // Шишков А. С. Собр. соч. и переводов. Ч. XII. СПб., 1828. С. 184, примеч.). Что касается Боброва, то он выступает здесь не столько против форм такого рода, сколько против стилистической неоднородности текста.
147. Простота и естественность древних наших общенародных песней всегда пленяла меня — это заявление Ломоносова противостоит пренебрежительному отношению Галлорусса к народной поэзии (см. выше, примеч. 51). Ср. в этой связи упоминание Боброва о «драгоценном вкусе нашей древности, <...> вырывающемся из под развалин старобытных песен, или народных повестей и особенных поговорок» в предисловии к «Херсониде» (СПб., 1804, с. 12).
148. лишняго напряжения — см. выше, примеч. 132, а также примеч. 196.
149. с коренным основанием языка — см. выше, примеч. 2, 70, а также примеч. 36.
150. интересное. Слова интерес, интересный и т. п. отмечаются в русском языке с Петровской эпохи, будучи первоначально связаны с общим значением пользы, выгоды, прибыли, дохода, «к концу века в слове интерес появляется совсем новый круг значений, источником которого является фр. intérêt — в 70-е годы значение, внимание, участие по отношению к кому-, чему-либо (заинтересованность), а с 90-х годов — значение занимательность, увлекательность чего-либо. Прилагательное интересный отмечается в русских источниках со второго десятилетия XVIII в. в значении относящийся к казенным доходам, составляющий прибыль, рост, к 70-м годам относится начало его употребления в значении занимательный, увлекательный, возбуждающий внимание, любопытство, а в конце 90-х годов формируется значение приятный, привлекательный» (см. Биржакова, Воинова, Кутина Очерки, с. 261-262, ср. также с. 243-244). Важно подчеркнуть, что употребпение слов данного круга в новом значении связано с влиянием французского языка и, соответственно, получает широкое распространение в «галлорусском наречии». Ср. замечание M. Чулкова об усвоении подобных слов на псевдофранцузский манер: «есть такие у нас сочинители, которые Рускими буквами изображают Французские слова, а малознающие люди, которые учатся только одной грамоте, да и то на медные деньги, увидев их напечатанными, думают, что ето красота нашему языку, и так вписывают их в записныя книжки, и после затверживают. И я слыхал часто сам, как они говорят вместо пора мне итти домой — время мне интересоваться на квартиру» (см. [Чулков М.] Пересмешник, или Славенские сказки, ч I. M, 1766, из предисловия, к слову интересоваться Чулков делает при этом следующее примечание: «вместо ретироваться, однако и ето не хорошо да нужда не в том, что бы был смысл, а нужда только во Французском слове»). Слово интересоваться употребляет щеголиха Советница в фонвизинском «Бригадире» (см. цит. изд., с. 214). Характерно вместе с тем, что в словарике иностранных слов, опубликованном в 1791 г. Матвеем Комаровым, слово интерес встречается дважды (см. «Речи иностранных языков, употребляемые в разговорах и писаниях, толк оных на российском языке» // Комаров M. Разные письменные материи, собранные для удовольствия любопытных читателей, M. 1791) — но только в своем старом значении «интерес — иногда дела, иногда пользу и корысть значит, или просто сказать прибыток, барыш» (с. 127), «интерес — прибыть, польза» (с. 129), это свидетельствует, по всей видимости, о специальной социолингвистической окраске данного слова в его галлизированном значении. Действительно в мещанском просторечии устойчиво сохраняется старое значение рассматриваемой группы слов, ср. характерный контекст в «Воительнице» Лескова: «Да с молодым нешто у нее интерес был какой! С молодым у нее как это говорится так — пур-амур любовь шла» (Лесков H. С. Собр. соч. В 11 т. M., 1956. Т. 1. С. 189), соответствующее значение сохраняется и в языке карточного гадания (ср. такие выражения, как казенный интерес и т. п.). Напротив, в разговорном языке дворянского общества новое (галлизированное) значение слова интерес и производных от него вытесняет старое. Показательно в этом смысле выражение интересное положение которое, будучи связано по своему происхождению со старым значением снова интерес, а именно со значением прибыли (ср. в письме Батюшкова к Вяземскому от 9 марта 1817 г.: «Поздравляю тебя милый друг с прибылью, с новорожденной», см. Батюшков К. H. Соч. СПб, 1886. Т. 3. С. 435) начинает восприниматься в соответствии с новым значением данного слова. Знаменательна реакция на это выражение Пушкина, засвидетельствованная в рассказе А. Данилевского. «<Е. А.> Карамзина выразилась о ком-то "Она в интересном положении". Пушкин стал горячо восставать против этого выражения, утверждая с жаром, что его напрасно употребляют вместо коренного, чисто русского выражения "Она брюхата", что последнее выражение совершенно прилично, а напротив неприлично говорить "Она в интересном положении"» (см. Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя. M., 1892. Т. I. С. 362-363). Пушкин, очевидно, воспринимает уже слово интересный только как галлицизм — в новом значении, то есть поннмает интересное положение как «пикантное положение»
В конце XVIII в. употребление слов интерес, интересный, интересовать(ся) как семантических галлицизмов, будучи присуще «щегольскому наречию» (ср. выше), очень характерно вместе с тем и для Карамзина (см. Huttl-Worth Foreign Words. С. 73), причем Карамзин может выделять эти слова в тексте курсивом (см. Левин. Очерк. С. 275, ср. то же явление в письме Батюшкова к Жуковскому от 3 ноября 1814 г., см. Батюшков К. H. Соч. СПб, 1886. Т. 3. С. 305). Тем более знаменательно, что, заменяя в позднейших редакциях «Писем русского путешественника» иностранные слова их русскими эквивалентами, Карамзин заменяет, между прочим, интересный — на занимательный (см В. В. Сиповский, H. M. Карамзин, автор «Писем русского путешественника», СПб, 1899, с. 174-176), в свою очередь, слово занимательный, впервые употребленное, по-видимому, в предисловии Карамзина к «Юлию Цезарю» (М., 1787), может рассматриваться как калька с фр intéressant (см. Huttl-Worth. Die Beieicherung. С. 106, ср. также выше, примеч. 27, Шишков трактует это слово как карамзинизм и, соответственно, нападет на него в «Рассуждении...», с. 25, 22, ср. защиту его в «Северном вестнике», 1804. ч. I, № 3, с. 26). Слова интересный интересовать и т. п. в соответствии с фр. intéressant, intéresser неоднократно встречаются в письмах Карамзина (см., напр. Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву, СПб, 1866, с. 11, 35, 39, 98) и, видимо, были свойственны его бытовой речи. Соответственно, употребление слова интересный пародируется в комедии Шаховского «Новый Стерн» (1805), представляющей собой драматургический памфлет на карамзинизм (см. Шаховской А. А. Комедии. Стихотворения. Л., 1961. С. 736-740, passim).
Протест против слова интерес, наряду с протестом против других заимствованных слов, можно встретить в «Цветнике», ч. VII, 1810, с. 157 (ср. Виноградов В. В. Очерки. С. 203), а также в «Рассуждении» Шишкова, с. 342. Применительно к комментируемому сочинению можно отметить что П. И. Макаров подвергся специальной критике со стороны И. И. Мартынова (см. «Северный вестник», 1804, ч. III, с. 307) за выражение много интереса (критик рекомендует много занимательного).
151. Кто рукой бело-атласной и и т. п. — отрывок из стихотворения Д. И. Вельяшева-Волынцева «Приношение Г-же X » («Приятное и полезное препровождение времени». Ч. 3. М., 1794. С. 13).
152. трогательной музыки. Слово трогательный соответствующее по смыслу фр. touchant, в подобном значении — один из наибопее заметных признаков «нового слога» (ср. выше о глаголе трогать как семантической кальке с фр. toucher см. примеч. 115). Прилагательное трогательный отмечается вообще в русском языке с 80 х гг. XVIII в. (впервые — у Новикова Фонвизина ср. в 70-е гг. у тех же авторов причастие трогающий в соответствии с фр. touchant см., Huttl Worth Die Bcreicherung. С. 201-202) и получает широкое распространение в карамзинистскои литературе (см. об этом, в частности, у Веселитского Отвлеченная лексика , с. 147) вытесняя в этом значении первоначальную кальку трогающий (ср. в этой связи выше, примеч. 27). Соответственно, это слово выступает постоянным объектом возражений со стороны представителей противоположного литературного направления — таких, как Шишков (Рассуждение, с 22, 25, 27, 200, ср. между тем возражения П. И. Макарова в его рецензии на книгу Шишкова — см. «Московский Меркурий» ч. IV. 1803, декабрь, с. 168), Е. Станевич (Рассуждение о русском языке, ч. II, с. 5) ср. позднее у Пушкина в заметке «Множество слов и выражений...»: «Множество слов и выражений насильственным образом введенных в употребление, остались и укоренились в нашем языке. Например трогательный от слова touchant (смотри справедливое о том рассуждение г. Шишкова)». То обстоятельство, что слово трогательный оказывается помещенным в публикуемой сатире Боброва в уста Ломоносова, — с очевидностью свидетельствует об освоении лексики «нового слога» в русском литературном языке. Ср. в этой связи выше замечания, относящиеся к усвоению слова блистательный как семантической кальки с brillant (см. примеч. 46).
153. отрывок из какой-то Хер. — имеется в виду «Херсонида» С. Боброва. Название Херсонида первоначально было написано в рукописи полностью затем последняя часть снова была стерта и заменена многоточием.
154. Кто там сидит на белом камне и т. п. — отрывок из бобровской «Херсониды».
155. Писано без рифм, — но все лучше, нежели безобразить слова — ср. выше, примеч. 126.
156. Достоен, спокоен — румяность, приятность — или зреть, простерть — нежа, те жа. Ломоносов ссылается на разобранные выше примеры неудачных рифм. Что касается рифмы румяность — приятность, то этот пример рассматривается ниже в тексте «Происшествия в царстве теней».
157. выписка из 57 страницы — имеется в виду изд. Бобров С. Херсонида, СПб, 1804.
158. прелестями природы. Ломоносов употребляет здесь слово прелесть в новом значении этого слова (см. выше примеч. 103), что можно опять таки отнести насчет влияния
«нового слога» на русский литературный язык.
158. довольно разноцветно — с этой оценкой бобровского Ломоносова можно сопоставить критику Шишковым выражений слог блистателен, повествование живо; портреты, цветы, сильны («Рассуждение» С. 69, примеч.)
160. с лишком видным подражанием — т. е. «очевидным» Неясно почему слово видный подчеркнуто.
161. он иногда выражает высокими словами то, что можно по приличию слога изъяснить просто. Ср. выше протест против неоправданного употребления славянизмов (см. примеч. 143, 146, ср. также примеч. 190). Это замечание, которое имеет, по существу характер самокритического признания представляется чрезвычайно важным для характеристики литературно-языковой программы Боброва, позиция Боброва довольно существенно отличается в данном случае от позиции Шишкова.
162. Это сочинение было уже под судом раза три — речь идет о трех рецензиях на поэму Боброва в «Северном вестнике».
163. Лагарповыми глазами. Франсуа Лагарп считался непогрешимым авторитетом в кругу сторонников классицизма. В русской литературе начала XIX в. Лагарп как защитник разума и просвещения высоко ценипся карамзинистами — его противопоставляли «бессмысленным певцам» из лагеря шишковистов.
Хоть страшно стихоткачу
Лагарпа видеть вкус,
Но часто, признаюсь.
Над ним я время трачу
(А. С. Пушкин ««Городок»)
За что ж мы на костер с тобой осуждены?
За то, что мы с тобой Лагарпа понимаем
(В. Л. Пушкин «К Д. В. Дашкову»)
Об отношении карамзинистов к разуму и «поэтической бессмыслице» см. Лотман Ю. Поэзия 1790—1810-х годов // Поэты 1790—1810-х годов Л., 1971. С. 16-21. Одновременно и Шишков обращался к авторитету Лагарпа (см. вышедшую с его предисловием брошюру «Перевод двух статей из Лагарпа», 1808), опираясь на его поздние высказывания против французской революции и на противопоставление богатого и гибкого латинского языка бедному французскому. Шишков, приравнивая латинский церковнославянскому, трактовал Лагарпа как своего единомышленника. Об этом см. Mеилах Б. С. Шишков и «Беседа любителей русского слова» // История русской литературы, M., Л., 1941. Т. V. С. 187-188. Однако обращение Шишкова к Лагарпу имело явно вторичный и оборонительный характер. Высказывание Боброва интересно как свидетельство полемичеекого отождествления карамзинской культуры не только с галломанией, но и с классицизмом и выделение в собственной позиции предромантических тенденций.
164. на другой ноге — см. выше, примеч. 9.
165. исправить свое произведение — эта фраза свидетельствует, может быть, о намерении Боброва продолжать работу над своей поэмой.
166. жени — см. выше, примеч. 116. Это слово вызывает насмешки Ломоносова (см. примеч. 169а).
167. он не давно прославившись — см. о подобных конструкциях выше, примеч. 16. Ср. фр. il s'est illustré. Ср. ниже в тексте отношение Ломоносова к этому обороту (см. примеч. 169а)
168. щегольской драмматист — эпитет щегольском соотносится с фр. élégant и одновременно с петиметрской культурой второй пол. XVIII в. (ср. «щегольское наречие» и т. п.), ср. выше у Ломоносова выражение «чужеземнаго щегольства». Драмматист — заимствование из англ. dramatist. Данная характеристика относится, как явствует из дальнейшего, к В. А. Озерову. Ср. в этой связи отрицательное отношение к Озерову «беседчиков», в частности Державина и Шишкова, и напротив, апологетическую его оценку старшими карамзинистами. Для отношения «архаистов» к Озерову показательны, между прочим, критические замечания Шишкова на его трагедию «Димитрий Донской» 1807 г. (см. Сидорова Л. П. Рукописные замечания современника на первом издании трагедии В. А. Озерова «Димитрий Донской», «Записки Отдела рукописей <ГБЛ> вып. 18, M., 1956, с. 164—170, passim), критикуя стиль Озерова, Шишков пишет: «Поверьте мне, господа писатели, что ненавистники славенского языка вас совсем с пути сбили. Нельзя важные сочинения писать таким слогом, как мы говорим дома с приятелями» (цит. изд. с. 171).
169. хотя Северный вестник и разсматривал — речь идет о рецензии Бутырского на драму Озерова «Эдип в Афинах» в «Северном вестнике» (1805, ч. VII, июль, с. 17-50). Произведение Озерова получило здесь очень высокую оценку.
1б9а. Он! ты жени! прославившись! — Ломоносов выделяет здесь наиболее характерные «галлорусские» выражения.
170. На них власы и т. п. — неточная цитата из «Эдипа в Афинах» Озерова, см. Озеров В. А. Эдип в Афинах. СПб, 1805. С. 33. В подлинном тексте вместо сих факелов — из факел их.
171. лучше сказать от пламенников искры сыпались — пересказывая разбираемый стих, бобровский Ломоносов употребляет не заимствованное слово факелы, а исконное («коренное») русское слово пламенники.
172. и страх, и лесть, и смерть и т. п. —неточная цитата из «Эдипа в Афинах» Озерова, см. цит. изд, с. 33. У Озерова вместо лесть — месть, вместо косу свою — свою косу.
173. в хвалимых ваших Гениях — Ломоносов здесь явно переводит на свой язык употребленное выше Галлоруссом слово жени. Ср примеч. 127, а также примеч. 179, 192 и 226.
173а проступок в словоударении кŏсȳ — Бобров настаивает на ударении кóсу — Бобров настаивает на ударении кóсу. Ср. материал по истории ударения данного слова, представленный в кн. Koлесов В. В. История русского ударения. Л. 1972. С. 45.
174. своенравную перемену в окончаниях падежей как напр. чувствы искусствы, вместо чувства искусства, определениев намерениев вместо определений намерений. Совершенно аналогичные замечания высказывав в свое время Тредиаковский в своей критике произведений Сумарокова (1750), обвиняя последнего в том, что тот «не исправно кончит средняго рода имена во множественном числе, так то: достоинствы за достоинства, воздыханiи за воздыхания, братиевъ за братий, подозрѣнiевъ за падозрѣнiй, слѣдствiев за слѣдствiй, дѣйствiи за дѣйствiя, нещастевъ за нещастiй, посольствы за посольства, отсутствiевъ за отсутствiй (см. Тредиаковский В. К. Письмо от приятеля к приятелю // Куник А. Сборник материалов... с .476, а также с. 470—471), соответствующие требования излагаются у Тредиаковского и в «Разговоре об ортографии 1748 г. (см. Тредиаковский Соч. СПб, 1849. Т. 3. С. 223). Между тем Сумароков, отвечая на критику Тредиаковского, признает, что эти формы не вполне правильны, но ссылается на общее употребление, которое он считает не менее важным, чем правила, в другом месте Сумароков утверждает, что в каких-то случаях, хотя бы и редких, формы «основании, желании, вместо основания, желания» могут употреблены быть для красоты («Ответ на критику» и «Примечание о Правописании» в изд. Сумароков А. П. Полн. собр. M, 1787. Ч. 10. С. 97-98,46). Сумарокову следует H. П. Николев, который замечает в своем «Рассуждении о стихотворстве российском» («Новые ежемесячные сочинения», 1787, ч. X, с. 39): «Не почитал я так же за непростительную вольность окончавать существительныя имена средняго рода во множественном числе на и вместо я, ибо все такия вольности в стихотворстве извинительны тем, что мы употребляем их обыкновенно в разговоре, как то, мы говорим мои желанiи, а не мои желанïя, на что ж имея в такой вольности нужду делать себе насилие, и ради единой буквы я наставить несколько слов никуда негодных» (соответственно и собрание сочинений Николева носит название Творенïи). Подобные формы (блаженствы од, молниев, растениев) можно встретить, например, в «Россияде» Хераскова, а также у Державина и др. авторов (см. Обнорский С. П. Именное склонение в современном русском языке. Вып. 2. Л., 1931. С. 122 сл., 250 сл., Винокур Г. О. Избранные работы по русскому языку. M. 1959. С. 157). Между тем они категорически запрещаются нормативными грамматиками, см., например, у П. И. Соколова в «Начальных основаниях российской грамматики (СПб., 1788, с. 24). «...неправильно пишут Myченiи вм. мученiя, странствованiи вм. странствованïя, мученiевъ вм. мученïй и проч. Равным образом против Грамматических правил пишут Облаки вм. облака, сокровищи вм. сокровища, свойствы вм. свойства и пр.» Аналогичные предупреждения можно найти в грамматиках Ломоносова, Барсова, Светова, Аполлоса Байбакова (см. Гриппа А. Просторечные и диалектные элементы в языке русской комедии XVIII века. Bergen. Oslo. Troniso, [1974] С. 176-187), члены «Беседы любителей русского языка» могли находить предосудительным употребление подобных форм даже в комедиях (см. замечания беседчиков на «Расхищенные шубы» Шаховского в изд. «Литературное наследство», 9-10, M, 1933, с. 390—391, ср. между тем материал по употреблению этих форм в комедии XVIII в., собранный в книге Граннеса, с. 175—190).
174а. В своем объяснении данного явления Бобров следует «Российской грамматике» Ломоносова, где говорится, что «сие употребление буквы и вместо я (в формах мн. числа — Ю. Л., Б. У.) произошло от безрассудного старания, чтобы разделить родительный единственный от именительного множественного, напр., моего имҍнiя от мои имҍнiя (§ 119).
175. От крови царския и т. п. — неточная цитата из «Эдипа в Афинах» Озерова, см. цит. изд., с. 34. В пoдлинном тексте у Озерова:
Тогда по бедствиях наступит тишина
<...>
По страшных сих словах умолкли Евмениды,
Сомкнулась ада дверь
175а. В словах, по бедствиям — по страшным сим словам, по смыслу требовался предложной падеж. Умей только склонить таким образом по бедствиях по страшных сих словах! — тогда и мысль яснее, и язык чище. Эти замечания обусловлены неисправностью той копии, которая была в распоряжении Боброва, действительно, в оригинале у Озерова соответствующие строки читаются именно так, как того хочет Бобров (см. примеч. 175). Ср. аналогичную ситуацию выше (см. примеч. 139, 142), а также ниже (см. примеч. 189)
176. рецензируете — ср. фр. recenser, нем. rezensieren. По данным Биржаковой, Воиновой, Кутиной (Очерки, с. 392) это слово отмечается в русском языке с 1797 г. Слова этого корня часто встречаются в произведениях Карамзина (см. Hüttl-Worth Foreign Words, с. 102). Ср. в этой связи нападки Шишкова («Рассуждение», с. 343) против тех, кто употребляет слово рецензия (вместо рассматривание книг).
177. пышной эложь — ср. фр. éloge. Варваризм эложь отмечает уже Сумароков в статье «О истреблении чужих слов из русского языка» («Трудолюбивая пчела», 1759, январь), очевидно, он был в обиходе петиметров второй пол. XVIII в. Ср. у Пушкина в письме к Вяземскому от 2 января 1831 г.: «Он написал красноречивый Eloge Раевского»
178. стихи, которым не могу удивляться — Ломоносов перефразирует здесь цитированное перед тем место из рецензии «Северного вестника» «нет ни одного стиха, которому можно было не удивляться».
179. Образцовым Гениям — см. выше, примеч. 127.
180. сего Лукана чуть помню — Державин, о котором здесь идет речь, родился в 1743 г., Ломоносов умер в 1765 г.
181. О не [нифмы] кружась резвясь летали и т. п. —неточная цитата из стихотворения Державина «Развалины» (1797), см. Державин Г. Р. Анакреонтическия песни. Пг., 1804. С. 32. В подлинном тексте вместо оне — они, вместо в зеркалы — в зеркале, вместо караводы — хороводы, вместо конях — коньках, вместо митр — мирт.
182. В сем тереме Олимпу равном и т. п. — цитата из того же стихотворения Г. Р. Державина.
183. Молчит пустыня изумленна и т. п. —неточная цитата из стихотворения Державина «Соловей», см. Приятное и полезное препровождение времени. Ч. 6, M., 1795. С. 381. В подлинном тексте вместо луг — дол.
184. Каково же это выказано — ср. фр. comment с'est exprimé.
185. браво, очень браво! — ср. ит. bravo. фр. bravó, нем. bravo. Ср. восклицание браво как характерную чертe в речи щеголя Ветромаха в комедии Княжнина «Чудаки» (см. Княжин Я. Б. Избр. произведения. Л, 1961. С. 457-458). Ср. примеч. 50.
186. в сем сочинителе виден Гений — ср. выше примеч. 127.
187. картины его отменны и изящны — для оценки слова изящный в этом контексте см. примеч. 59.
190. глядя возклицающих смотрела — странная смесь низких слов с высокими. Ср. протест против стилистической неоднородности в художественном тексте выше (см. примеч. 143, 146, 161). Что касается формы глядя, то следует иметь в виду, что деепричастия на -а (-я), в отличие от форм на в (-вши), могли относиться к просторечию, так считали например Тредиаковский, Сумароков, Карамзин (иначе, однако, у Ломоносова), см. Очерки по исторической грамматике русского литературного языка XIX века. Глагол, наречие, предлоги и союзы в русском литературном языке XIX века, M., 1964. С. 179-181.
191. Не новой ли это вкус? — намек на стилистическую пестроту лексики «нового слога».
192. хотя б и обезпечено было именем Гения. Здесь опять-таки достаточно наглядно проявляется словарное соответствие слова жени в «галлорусском наречии» слову гений в языке бобровского Ломоносова и, очевидно, самого Боброва. См. выше, примеч. 173, а также примеч. 226.
193. монополией — заимствование еще Петровской эпохи (ср. нем.-польск. monopolia, фр. monopole — из лат. monopolum, греч. μονοπωαιον).
195. страсть к тропологическим переходам и эмфатическим изречениям. Ср. выше замечание Ломоносова об особенностях стиля «нынешних метафористов».
196. Напряжение ума и вообразительной силы должны иметь свои пределы — см. выше примеч. 132 и 148.
197. Вы увидите прекраснаго жени, милаго писателя в новом вкусе, уважаемаго в чужих землях, любимаго в отечестве всеми людьми с чувством, дамами, нимфами и учеными со вкусом — эта характеристика, как видно из дальнейшего, относится к Карамзину.
Относительно слова жени см. специально выше примеч. 116, показательно, в частности, что в 1780-х гг. Карамзина могут полуиронически именовать таким образом (см. цитированное выше письмо Петрова к Карамзину).
Прилагательное милый в подобном контексте ассоциируется со слогом карамзинистов, для статистической оценки данного сочетания существенно, например, следующее замечание Шишкова в «Рассуждении» (в частности, по поводу сочетания милые богини в «Приношении грациям» Карамзина 1793 г.): «Можно <...> сказать милые глазки, милой ротик, но весьма не хорошо милые нежные глаза! милой нежной рот!» (с. 129), там же Шишков указывает, что прилагательное милый «употребляется в любовных и дружеских объяснениях и сколько свойственно среднему или простому, столько неприлично высокому и пышному слогу. Весьма пристойно говорить милой друг, милое личико, напротив того весьма странно и дико слышать: милая богиня, милая надежда безсмертия! Сколь бы какое слово ни было прекрасно и знаменательно однако естьли оное беспрестанно повторять и ставить без всякаго разбора, где нипопало, как то в нынешних книгах употребляют слово милая, то не будет оно украшением слога, а токмо одним модным словцом, каковыя по временам проявляются иногда в столицах» (с. 176). Соответственно, в том же сочинении Шишков неоднократно употребляет это слово, пародируя стиль карамзинистов: «Возможно ли, скажут они [карамзинисты] с насмешкою и презрением, возможно ли трогательную Заиру, занимательнаго Кандида, милую Орлеанскую девку, променять на скучный Пролог, на непонятный Несторов Летописец?» (с. 22, о характерности эпитетов занимательный и трогательный для «новою слога» см. выше, примеч. 150 и 152), ср. еще выражение милая богиня в стилистически обыгранной элегии, «написанной нынешним просвещенным слогом в котором сохранен весь Французский элеганс», которой заканчивается книга Шишкова (см. с. 434). Точно так же, разбирая в другом месте трагедию Озерова «Димитрий Донской», Шишков критикует фразу «О мила Ксения», замечая «Худое выражение. Не только мила Ксения, но и милая Ксения в трагедии не годится» (см. Сидорова Л. П. Рукописные замечания современника на первом издании трагедии В. А. Озерова // Записки Отдела рукописей <ГБЛ> Вып. 18, М, 1956. С. 166). Ср. у А. Кайсарова в предисловии к «Сравнительному словарю славянских наречий»: «Но наш язык не так приятен, не так силен, как французский", — скажет мне какая-нибудь милая девушка. Чем докажете вы ей противное? <...> Сколько вредило нашему языку несчастное предубеждение молодых людей из так называемого большого света всякому русскому довольно известно» (цит. по Лотман Ю. M. Рукопись А. Кайсарова // Учен. зап. Тартуского roc. ун-та. Вып. 65. 1958. С. 200), слово милая фигурирует в этом контексте как типичное выражение великосветского жаргона. Аналогично и А. П. Брежинский в «Стихах на сочиненные Карамзиным, Захаровым и Храповицким похвальные слова императрице Екатерине Второй» (1802) высмеивал Карамзина за то, что тот в своем «Историческом похвальном слове императрице Екатерине Второй» (М, 1802):
К романам, к пасторальну слогу
Имея страсть, скроил эклогу,
И слово милая вклеил
(см. Поэты 1790—1810-х годов. С. 490), так же писал о Карамзине и Марин в послании к Милонову 1811 г.:
Пускай наш «Ахалкин» стремится в новый путь
И, вздохами свою наполнив томну грудь,
Опишет свойства плакс, дав Игорю и Кию
И добреньких славян и милую Россию.
(см. Марни С. Л. Полн. собр. соч. М., 1948. С. 179, ср. варианты на с. 405). Ср еще в «Записках» Ф. Ф. Вигеля (т. I. M. 1928. с. 358): «В Твери <...> Карамзин читал императору Александру несколько глав своей истории, этой истории, где, по словам их [шишковистов] допжны были встречаться все одни милые Святополки и нежные Мстиславы». Между тем П. И. Шаликов, отзываясь на перевод Пиндара выполненный П. Голенищевым-Кутузовым, напротив замечал: «С каким удовольствием находим слово мила в Пиндаре или Переводчике его — нет нужды!Ненавистники милаго, вопреки всему тому, что они говорят и пишут против сего слова, признаются, может быть что дозволено употребить его во всяком роде сочинениях» (Шаликов П. И. О творениях Пиндара переведенных Павлом Голенищевым-Кутузовым // Шаликов П. И. Соч. М., 1819. Ч. I С. 98). Ср. также «Журнал для милых», издававшийся эпигоном Карамзина M. H. Макаровым в 1804 г.
Относительно выражения писатель в новом вкусе ср. возражение Шишкова («Рассуждение», с. 197—198) против фразеологизма (кальки с французского) писать во вкусе.
людьми с чувством, учеными со вкусом — типичные для карамзинистов обороты.
любимаго... дамами нимфами — намек на характерную для Карамзина и его последователей апелляцию ко вкусу светских дам.
198. Коронуйте им (т. е. Карамзиным) — глагол короновать употреблен здесь Галлоруссом в значении «завершать, заканчивать» в соответствии с известным выражением La fin couronne l'oeuvre — нем. Das Ende kront das Werk (ср. русское соответствие Конец венчает дело или Конец — делу венец). Ср. непосредственно ниже в тексте отношение к этому обороту бобровского Ломоносова, в речи Ломоносова данному глаголу соответствует глагол увенчивать (см. ниже, примеч. 209).
199. отрывками милаго пера — Ломоносов пародирует стиль Галлорусса, ср. примеч. 197.
199а. я желаю, чтоб короновать как ты говоришь, самым лучшим — здесь пародируется. по-видимому не только употребление глагола короновать (см. примеч. 198), но и синтаксическая конструкция с чтобы, характерная для речи Галлорусса (см. примеч. 37).
200. Законы осуждают и т. п. — песня из повести Карамзина «Остров Борнгольм». См. «Аглая», кн. I, M., 1794, с. 92. Эта песня приобрела большую популярность в начале XIX в. и, можно сказать, вошла в русский музыкальный быт. Так, например, ее исполняли в 1827 г. на народных гуляньях в Твери, наряду с такими песнями, как «Молчите, струйки чисты» и «Стонет сизый голубочек». Показательна реакция на этот выбор А. Е. Измайлова, бывшего тогда тверским вице-губернатором: «Ну уж и певцы! С каким чувством пели то, чего вовсе не понимали, как коверкали слова! Смех да и только. Стыдятся петь простые национальные песни, а поют так называемые модные» (см. Кубасов И. А. Вицегубернаторство баснописца Измайлова в Твери и Архангельске // Памяти Леонида Николаевича Майкова. СПб, 1902. С. 241). Другие указания насчет популярности данной песни см. Карамзин H. M. Полн. собр. стихотворений. M., Л., 1966. С. 388.
201. Как вы это находите? — ср. выше, примеч. 79.
202. сияющия мысли — возможно, калька с фр. idées rayonnantes (или brillante).
203. приятность — см. выше примеч. 124.
204. живописателя. Ср нападки Шишкова («Рассуждение», с. 68—69, примеч.) на употребление соответствующих эпитетов применительно к характеристике слога — в сочетаниях типа живописательная история, живописное выражение (также живое повествование) Ср. в этой связи Huttl-Worth G. Die Bereicherung. С. 103-104 (здесь же и о эпитете живой в значении «выразительный»» как кальке с фр. vif). Ср. вместе с тем слова Карамзина о необходимости «писать чище и легшее», цитируемые ниже, примеч. 224.
205. Праведное небо! — см. выше, примеч. 32.
206. вот утонченной вкус! — см. выше, примеч. 45. В устах Ломоносова это типичное для карамзинистов сочетание звучит пародийно.
207. утончевайте чувства!—ср. выше, примеч. 21.
208. Ей! для меня сноснее бы было видеть ошибки в слоге, нежели в красоте онаго кроющиеся ложные правила и опасные умствования. Ср. декларативное заявление Шишкова в его «Рассуждении о красноречии Священного Писания»: «Мы последовали употреблению там, где разсудок одобрят его или по крайней мере не противился оному. Употребление и вкус должны зависеть от ума, а не ум от них» (см. Шишков Собр. соч. и переводов. Ч. 4. СПб, 1825. С. 86). Эта позиция, оправдывающая языковой пуризм, базирующийся на рационалистической эстетике (ср. выше, примеч. 132), прямо противостоит позиции карамзинистов, которые провозглашают, напротив, критерий «вкуса, неизъяснимого для ума» (см. Карамзин H. M. Речь, произнесенная в Торжественном собрании имп. Российской Академии 5 декабря 1818 года//Карамзин Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 646). Позиция карамзинистов, в свою очередь, соответствует эстетической программе Сумарокова, который желал, «чтобы более говорило во стихотворстве чувствие нежели умствование» [см. примечание к переводу оды Пиндара (1774) в изд. Сумароков А. П. Полн. собр. Ч. 2. M., 1787. С. 195], ср. в письме А. А. Петрова к Карамзину от 1 августа 1787 г.: «Простота чувствования — превыше всякого умничанья» («Русский архив», 1863, № 5-6, с. 482).
209. Вот, Галлорусс чем ты увенчиваешь — глагол увенчивать у Ломоносова соответствует здесь глаголу короновать, употребленному ранее Галлоруссом (см. выше, примеч. 198).
210. румяность — в рукописи ошибка, должно быть приятность.
210а. Вот Аглая! — взор небесной и т. п. —Бобров ошибается, приписывая эти стихи Карамзину.
211. изящными плодами — см. выше, примеч. 59.
212. Упусти мне Г. Ломоносов! — глагол упустить выступает здесь как калька фр. laisser (ср. в современном языке оставь!). Ср. отношение Ломоносова к этому выражению ниже в тексте (см. примеч. 218а).
213. Упусти как вы. Представляет интерес чередование местоименных форм ты и вы в речи Галлорусса. До сих пор Галлорусс обращался к Ломоносову на вы, тогда как Ломоносов говорил ему ты (при обращении к остальным действующим лицам — Бояну и Меркурию — Галлорусс последовательно употребтяет местоимение ты). Ср. между тем обращение к Ломоносову на ты в следующей ниже — заключительной — реплике Галлорусса. Во второй пол. XVIII в. обращение на вы могло осмысляться, видимо, как один из признаков щегольского наречия (ср. протесты Сумарокова, Курганова, Фонвизина). Вместе с тем употребление местоимений ты и вы при обращении еще недостаточно стабилизовалось в разговорном языке, ср., между прочим, обыгрывание этого различия в фонвизинском «Бригадире» (цит. изд., с. 140-141, 180), а также в «Трутне» (1769, л. IV, 1770, л. XI, XII, ср. «Сатирические журналы H. И. Новикова», с. 55,224-225). Следует отметить, что такое же смешение наблюдается и в ранних письмах Карамзина (см. его письмо к Дмитриеву от 1787 г. в изд. Письма H. M. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 1). Ср. в связи со сказанным Черных П. Я. Заметки об употреблении местоимения вы вместо ты в качестве формы вежливости в русском литературном языке XVIII—XIX веков // Учен. зап. Московского roc. ун-та. Вып. 137 (Труды кафедры русского языка, кн. 2), M., 1948.
214. жениям — см. выше, примеч. 116.
215. улучшивают — данный глагол в этом контексте, видимо, воспринимается как калька с фр. améliorer.
216. герои литтературы. Слово лит(т)ература в значении «(изящная) словесность» — соответствующем фр. (belles) lettres — появляется в русском языке в 80-х гг. XVIII в. Полагают, что наиболее ранний пример употребления слова литература в этом значении представлен в эпиграмме Хвостова «Послание к творцу посланий» 1781 г., где автор (А. С. Хвостов) так обращается к Фонвизину:
Не надобно на перелом натуре
Считать за старосту себя в литературе
(см. Берков П. Изучение русской литературы иностранцами в XVIII веке // Язык и литература V. Л., 1930. С. 108, примеч. 1), ср. уже и у Моисея Гумилевского в «Рассуждении о вычищении, удобрении и обогащении Российского языка» (М., 1786, с. 10) «Литтература или Чистословие». Под влиянием карамзинистов постепенно вытесняется старое значение данного слова, когда «литература» не противопоставляется «науке», а понимается вообще как «образованность», «ученость», «письменность» в широком смысле, сохраняя связь с littera (cp. homo litteratus — «грамотный, образованный человек»), одновременно слово литература, оказываясь равнозначным слову словесность, вытесняет у карамзинистов это последнее (ср. попытки передачи на русском языке фр. belles-lettres в докарамзинский период, красные Словесности у Тредиаковского в «Тилемахиде», изящные письмена в «Академических Известиях». 1779 г. — см. Huttl-Worth Die Bereicherung. С. 110). Соответственно слово литература начинает восприниматься как галлицизм (ср. фр. littérature < лат. litteratura) и вызывает нападки литературных противников Карамзина. См., например, у Шишкова в «Рассуждении » (с. 296—297, примеч.) «Французское с Латинскаго языка взятое ими слово литтература, происходящее от имени littere , письмена или буквы, изображает в их языке тож самое понятие, какое в нашем языке изображаем мы названием словесность на чтоже нам чужое слово, когда у нас есть свое?» Ср., с другой стороны, в «Новостях русской литературы» за 1802 г., II, с. 201: «Без всякой нужды употребили вы Литературу вместо Словесности» — и примечание издателей «Новости Русской Словесности: Мы не хотели так обижать слуха Изд.». (Ср. Биржакова, Воинова, Кутана, Очерки, с. 161-162; Веселитский, Отвлеченная лексика , с. 221—224)
217. вкус подлинно новой, чистой — типичные карамзинистские выражения. Ср. ниже у Ломоносова: «вы изказити язык, и сему изкажению дали еще имя новой вкус, чистое перо» (см. ниже примеч. 223). Ср. примеч. 122, а также примеч. 22 и 37а
218. стариннаго духа — слово дух в подобном контексте выступает как семантическая калька с фр. esprit, подобное употребление характерно прежде всего для карамзинистов (см. материал, относящийся к этому слову, Huttl-Worrh Die Bereicherung. С. 99, Веселитский Отвлеченная лексика. С. 160-162). Ср. далее реакцию Ломоносова на это выражение (см. примеч. 218а)
218а. Упусти! без стариннаго духа — характерно, что эти выражения Галлорусса вызывают особенное негодование Ломоносова
219. англизировали — ср. нем. anglisieren. Ср. примеч. 75.
220. офранцузили — вероятно, калька с фр. franciser.
221. оснований Славенскаго языка положит пределы - см. выше, примеч. 2, 36, 149.
222. вы перелезли сии пределы — глагол перелезть, по-видимому, выступает здесь как экспрессивный вариант к нейтральному в данном контексте слову приступить. Cp. выше выражение преступление пределов (см. примеч. 36) или в современном языке фразеологизм преступать границы. Специфический русизм, поскольку он противостоит нейтральной книжной форме, используется для создания экспрессии.
223. новый вкус, чистое блестящее сладкое перо, утонченная кисть — о соответствующих эпитетах см. выше, примеч. 217 46,21.
224. важный язык его для тебя кажется диким, и как бы грубым телом мыслей. Эпитет грубый по отношению к «славенскому» языку и «старому слогу» противостоит у карамзинистов и их последователей эпитету приятный применительно к характеристике «нового слога». Что касается эпитета дикий, то можно сослаться на употребление его в аналогичном значении в анонимном памфлете («Разговор в царстве мертвых») на «славянофилов» Геракова и П. Львова, где о Львове говорится, что он:
Писал похвальные слова мужам великим,
Высоким слогом, но — надутым, пухлым, диким,
Предлинные снова в шесть, седмь слогов ковал,
И в Академию Российскую попал.
(цит. по Батюшков К. H. Соч. M., Л. 1934. С. 588). Так же и Карамзин мог расценивать в свое время стиль Ломоносова как «дикий» и «варварский»: «отдавая всю справедливость красноречию Ломоносова, не упустил я заметить штиль его дикой варварской, во все не свойственной нынешнему вкусу, и старался писать чище и живее» (см. письмо Г. П. Каменева к С. А. Москотильникову от ноября 1800 г. с цитированием этих слов Карамзина, в изд. Бобров Е. Литература и просвещение в России XIX в Казань, 1902. Т. 3. С. 142-143).
225. по руководству моему. Имеются в виду филологические труды Ломоносова — в первую очередь такие, как «Российская грамматика», «Риторика», «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке».
226. мнимые твои Гении — здесь, так же как и выше (см. примеч.173), слово гений выступает как результат переводи галлорусского слова жени на язык Ломоносова (и самого Боброва). Ср. примеч. 192.
227. органических правил языка — см. выше, примеч. 221.
226. похищают блестящее имя — эпитет блестящий, может быть, употреблен Ломоносовым иронически — как «чужое» слово, заимствованное из обихода представителей «нового слога». Ср. выше, примеч. 46 и 223.
229. твоя и тебе подобных блистательность — ср. выше, примеч. 46.
230. колкаго приговора — может быть, калька с фр. sentence piquante (или jugement piquant). Cp. y Кантемира в примечаниях к VII сатире описательное выражение острый судия, соответствующее понятию «критик» (фр. un critique). См. Кантемир А. Д. Сочинения, письма и избранные переводы. СПб, 1867. Т. 1. С. 167.
231. на своей ноге — см выше, примеч. 9.
232. наиболее — см. выше, примеч. 52
233. пишут браво — см. выше, примеч. 50.
234. любезность — о характерности этого слова дгтя Карамзина см Huttl-Worth Die Bereicheiung. С. 117.
235. угрюмая и старообразная степенность. Ср выше у Галлорусса «серьиозность или по вашему степенность» (см. примеч. 20). Галлорусс, возможно, специально прибегает в данном случае к лексике «старого слога», употребляя ее как средство отрицательной характеристики.
236. Даже звук иностранных слов многим нравится больше, нежели согласие отечественных. Ср свидетельство о социолингвистической функции и об особом престиже иностранного акцента в «Разговоре об ортографии» Тредиаковского. «Чужестранный человек» здесь отказывается от возможности научиться правильному русскому выговору именно с тем, чтобы не потерять престиж иноземца («Ибо ежели найдутся известныя правила на ваши ударения, то мы все хорошо научимся выговаривать ваши слова но сим совершенством потеряем право чужестранства, которое поистине мне лучше правильнаго вашего выговора» — см. Сочинения Тредьяковского СПб. 1849. Т. 3. С. 164). Ср. свидетельства о специальном щегольском произношении на иноязычный манер (грассировании и манерном пришепетывании) в «Живописце». 1772, ч. II, л. 12; в «Сатирическом вестнике», 1790, IV, с. 101-102 (см. «Сатирические журналы H. И. Новикова», с. 418, Покровский Щеголихи прилож., с. 60). К «щегольскому языку» и к «галлорусскому наречию» восходит можно думать, дошедшее почти до наших дней манерное произношение иностранных слов с элементами иностранной фонетики, например к[õ]курc, фин[ã]сы, ш[ã]сы с носовыми гласными и т. п.
237. реформированью языка — ср. выше примеч. 25.
238. ты и сам ныне под судом. В своей рецензии на шишковское «Рассуждение » Макаров, высоко оценив Ломоносова как новатора который «предал имя свое бессмертию», реформировав русский язык, замечал, однако, «язык Ломоносова так же сделался недостаточным», «языком Ломоносова мы не можем и не должны говорить хотя бы умели вышедшия из употребления слова покажутся cтранными ни у кого не станет терпения дослушать период до конца» («Московский Меркурий», 1803, ч. IV декабрь, с. 160, 162, 181). Те отрывки из Ломоносова которые были с похвалой процитированы Шишковым, Макаров осудил: «Имеем почтение к отцу российского стихотворства, но почтение беспристрастное:
И в солнце, и в луне есть темные места!
сказал бессмертный творец "Россиады"». Здесь Макаров совпал с критиком «Северного вестника», который по поводу тех же цитат Шишкова из Ломоносова писал: «Я имею уважение к великому нашему Лирику, он признаюсь никогда не думал чтобы стихи сии были слишком хороши, они всегда казались мне слишком посредственными, и я не узнавал в них Ломоносова» («Северный вестник», 1804, ч. I, № 1, с. 22). Для оценки Ломоносова Карамзиным ср. между прочим запись Г. П. Каменева 1800 г., цитируемую выше, примеч. 224.
239 трогаюсь — здесь гневаюсь, сержусь.
240. бойких умов — ср. фр. espris hardis
241. Сегюров — имя Ж. А. де Сегюра было значимо для П. И. Макарова в одном из номеров «Московского Меркурия» (1803, ч. III июль) была помещена переведенная им «Критика на Сегюрову книгу о женщинах».
242. Вельшския ведьмы — см. выше примеч. 4.
243. без перемежки читать Телемахиду. Чтение «Телемахиды», как известно, было введено в качестве шуточного наказания при дворе Екатерины Второй. Об отношении к Тредиаковскому в литературе конца XVIII — начала XIX в. см. Орлов А. С. «Тилемахида» В. К. Тредиаковского // «XVIII век». M, Л, 1935. С. 22 и след. а также стихотворение В. Г. Анастасевича «О "Телемахиде"» и примеч. к нему в кн. «Поэты 1790-х—1810-х годов», с. 566 и 858. Насмешки над Тредиаковским в устах Боброва звучат неожиданно. В. П. Семенников в кн. «Радищев Очерки и исследования», M, Пг, 1923, с. 304. высказат предположение, что в статье Радищева «Памятник дактилохореическому витязю» под видом одного из собеседников (обозначенного инициалом Б) изображен Бобров. Поскольку Б — апологет Тредиаковского, комментируемый текст противоречит этому предположению.
244. Галской феномен — ироническое употребление «галлорусского» слова в речи Меркурия. Ср. выше, примеч. 76.
245. Велшских фурий — см. выше примеч. 4.
246. Изумленный Галлорус — ср. выше, примеч. 7