К семиотической типологии русской культуры XVIII века
1. Характеристика русской культуры XVIII в. издавна была предметом не только научных описаний, но и ожесточенных публицистических дискуссий. Одним из наиболее спорных вопросов при этом оказывалась проблема органичности культуры XVIII в. в общем развитии национальной культуры. Типологическое рассмотрение русской культуры XVIII в. позволяет обнаружить в ней, с одной стороны, связь с органическими и глубинными свойствами культуры предшествующего этапа, а с другой — далеко идущую трансформацию этих черт.
1.1. Характеристики культуры XVIII в. в трудах ее историков изобилуют противоречиями. Различные исследователи, исходя из разных теоретических предпосылок, давали русскому XVIII столетию разнообразные и порой взаимоисключающие оценки. Достаточно указать на отождествление XVIII в. с эпохой классицизма, что влекло за собой приписывание культуре этого периода предельной упорядоченности, рациональной организованности и непротиворечивости. Одновременно приводились многочисленные факты, не укладывающиеся в такую характеристику, в результате чего культуре века в целом приписывались черты барочности или же вообще отрицалась возможность признать в ней некоторое органическое целое. В ней видели искусственный и лишенный внутренней жизни набор взаимоисключающих элементов и признаков. Не менее разногласий вызывал вопрос о том, в какой мере русскую культуру XVIII в. можно считать закономерным продолжением предшествующего этапа развития.
В историографии русской культуры XVIII в. сталкивались две концепции. Одна из них, корнями уходящая в самооценки людей этого столетия, наиболее полно была впервые сформулирована Белинским, писавшим «Русская литература есть не туземное, а пересадное растение < > Ее история, особенно до Пушкина (отчасти еще и до сих пор (Т. е. до 1843 г. —Ю. Л. Б. У.)), состоит в постоянном стремлении отрешиться от результатов искусственной пересадки, взять корни в новой почве и укрепиться ее питательными соками» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. M., 1955 Т. 7 С. 107). Следствием этого положения был вывод о механическом соединении в культуре XVIII столетия двух разнородных начал — «национально-традиционного» и заимствованного, «европейского». В зависимости от идейно-философских предпосылок того или иного автора, самый факт «пересадки» мог оцениваться положительно или отрицательно, как акт гибельный или плодотворящий, но ни исходное положение о почти мгновенном и полном перерождении России (по крайней мере, всего, что связано в ней со сферами государственной жизни и письменной культуры), ни вытекающий из него вывод о неорганичности духовной жизни эпохи, представляющей собой якобы механическую смесь «исконных» и «заимствованных» пластов, при этом не брались под сомнение. Концепция эта, закрепленная академическим авторитетом Пыпина, была усвоена Г. В. Плехановым в его «Истории русской общественной мысли» и нашла адептов среди сторонников «социологической» школы 1920-х — начала 1930-х гг. Так, Д. Мирский писал: «Литература чисто крепостнической России XVIII в. стоит к Западу в отношении подражания, в отношении неорганического усвоения социально чуждых форм» (Мирский Д. О некоторых вопросах изучения русской литературы XVIII века // Литературное наследство М, 1933. Т. 9/10 С. 502). В антизападнической трактовке идея неорганичности русской культуры XVIII в. развита была славянофилами и через Мережковского усвоена русским символизмом.
Другой подход был предложен учеными, подчеркивавшими единство и стадиальность эволюционного процесса русской культуры. Критикуя предшествующую концепцию за антиисторический разрыв между допетровским и послепетровским периодами русской культуры, они стремились подчеркнуть органичность национальной культурной жизни Каждая эпоха и в ее пределах каждая социальная группа адекватно выражают себя в культуре своего времени. Энергичным поборником идеи органичности русской культуры XVIII в. был Г. А. Гуковский, который еще в 1927 г. подчеркнул, что, если «западноевропейские и древнеклассические чтения прививали русской литературе тысячелетний опыт других народов», то «при этом разнообразные воздействия, скрещиваясь, создавали нечто своеобразное, нечто оригинально-русское; ибо они попадали в сферу действия старых русских традиций» (Гуковский Г. А. Русская поэзия XVIII века Л., 1927 С. 11, см. также он же: За изучение восемнадцатого века//Литературное наследство Т. 9/10 С. 295—306). При этом подчеркивалось, что целостность эпохи XVIII в. получала самовыражение в целостности идейно-художественного облика культуры. Однако в предельном своем развитии мысль об органичности культуры могла переходить в концепцию ее имманентности. При этом предполагалось, что усвоение чужого текста в принципе не отличается от выработки своею — усваивается лишь то, что завтра было бы выработано органически, поскольку предопределено потребностями самовыражения историко-социальной жизни.
С позиции семиотико-типологического описания культуры ни одна из этих концепций не может быть оценена как однолинейно «неверная», поскольку каждому из этих заданных аспектов соответствует некоторая историческая реальность. Так, второй подход плодотворен для построения моделей национального развития культуры, объясняя, почему «влияния» не могут рассматриваться в качестве определяющей причины движения культуры. Однако он не отвечает на вопрос, почему невозможно полностью имманентное развитие (по крайней мере, история сколь-либо значительных цивилизаций человечества не дает нам ни одного примера) Научная уязвимость первого подхода была энергично подчеркнута Г. А. Гуковским. Можно было бы показать, что генезис этой концепции тесно связан с мифологическим осмыслением личности и эпохи Петра I, возникшим еще при его жизни. Однако миф этот имел столь далеко идущие культурные последствия, что уже поэтому может рассматриваться как некоторая идеологическая реальность, подлежащая учету.
1.2. Рассматривая культуру как предмет описания, следует, прежде всего, учитывать иерархический характер этого явления, факты и тексты, естественно, отличаются большей пестротой и труднее сводятся к некоторым единым характеристикам, чем метауровни, уровни описания. На определенных этапах развития культура неизбежно создает свое собственное теоретическое представление о себе, модель самой себя. Такой «автопортрет» культуры устраняет из ее облика ряд черт, несущественных и лишенных значения с позиции ее самоосмысления. Он, конечно, последовательнее, прямолинейнее и упрощеннее пестрой картины, развертывающейся перед наблюдателем непосредственной «жизни» культуры данного этапа, ибо только будучи более упрощенной, такая концепция может реализовать свою моделирующую функцию по отношению к современной ей культуре.
Исследователь получает вместе с культурной традицией не только тексты той или иной эпохи, но и ее метатексты, ее «тексты о текстах», которые придают материалу целостный и организованный вид. Такая самообъясняющая модель, попадая в руки исследователя, может перейти в его концепции или же, напротив того, стать объектом критики, обнаружения забытых имен и выпадающих фактов. Таким образом, сложность культуры как исследовательского объекта уже сама по себе подразумевает возможность некоторой множественности описаний.
1.3. Противоречия в исследовательских оценках русской культуры XVIII в имеют не только этот — общий для любой культуры — источник, но и связаны с ее собственной внутренней спецификой. Русская культура XVIII в антиномична по своей природе. Подходя к ней с самых различных точек зрения, исследователь вынужден отмечать ее глубокую внутреннюю конфликтность. Предметом настоящего сообщения будут некоторые семиотические антиномии русской культуры XVIII столетия.
Рассматривая семиотический аспект русской культуры XVIII в., мы неизбежно включаемся в традиционный научный спор о сущности этого явления. Можно подчеркнуть, что, пожалуй, ни в одной из своих сторон национальная специфика и внутреннее единство русской культуры не проявляются с такой наглядностью, как в отношении к языку, миру знаков и знаковой деятельности. Так, одной из самобытнейших черт будет устойчивость диглоссии → двуязычия — и определяющее воздействие этого явления в моделировании существенных сторон культуры.
Однако одновременно нельзя не отметить, что внутренним конструктивным принципом семиотических структур России XVIII в становится отказ от монологического построения культуры, что, как это часто бывает в момент осознания нового принципа, находит свое выражение в крайних формах культурного разноречия. Моделью общественного семиозиса становится уже не монолог и еще не диалог, а некоторое подобие вавилонской башни.
В драматическом наборе антиномий, составлявших самую сущность культуры России XVIII столетия, антитеза «своего» — «западному» играла столь значительную роль, что невозможно, не теряя контакта с изучаемым объектом, свести ее к резерву подходящих внешних форм для выражения внутренних потребностей. Другое дело, что понятие «своего» или «западного» в культуре XVIII в. — знак, сущность которого каждый раз следует раскрывать, а не подставлять под него соответствующие значения из современного нам языка.
2. Семиотический подход к русской культуре XVIII в. не является насильственным: вряд ли можно сыскать в истории русской культуры период, в такой мере насыщенный семиозисом различного типа. Если допетровская культура выработала сложный комплекс семиотической организации жизни в рамках средневекового миросозерцания, то так называемая «европеизация» сопровождалась широким вторжением новых знаковых систем, установлением символических отношений: от табели о рангах до системы орденов, мундиров и бытового ритуала. Эпохи Петра I и Павла I, при всем отличии их внутренней ориентированности, характеризовались резко выраженной установкой на семиотичность. Отличаясь первая от предшествующей, а вторая от будущей эпохи, они составляют как бы композиционную рамку, придающую цельность всей культуре XVIII в. В самом имени императора Павла была заложена знаковая соотнесенность с воспоминаниями о петровской эпохе, что придает этим рамкам значение осознанного факта (Ср. наречение первого храма новой столицы Петропавловским собором, наименование фрегата, лично выстроенного Петром в Амстердаме, «Апостолы Петр и Павел». В самом имени Петра уже было как бы заложено ожидание имени Павла. Так, Гавриил Бужинский в речи в день ап. Петра и Павла, говорил «Но якоже црковъ православная сичъ двоихъ свѣтилниковъ празденство совокупита воедино, тако и твое, Poccie, Гсдрь, твоя слава и вѣнецъ аще единаго Петра носит имя, но и Павловы добродѣтели на себѣ не престает изображати < > Ликовствуй же и ты, црствующий граде, любовно прсвѣтлещаго монарха ннѣ празднуемыхъ свтыхъ апосголовъ именем красещихся» (Проповеди Гавриила Бужинского (1717—1727). Историко-литературный материал из эпохи преобразований / Изд. Евгении Петухов. Юрьев, 1901 С 207—208). Елизавета, давая новорожденному сыну Екатерины имя Павла, также подчеркивала связь с Петром. Это был важный политический шаг, поскольку именно на этой связи покоились права на престол ее наследников (все помнили, что в Шлиссельбурге томится другой наследник — Иоанн Антонович, правнук старшего брата Петра, Иоанна, также именем напоминавший о своих правах, не случайно Елизавета после детронации повелела именовать его Григорием, а обреченный, затравленный и полубезумный узник вел борьбу за то, чтобы именоваться Иоанном). Павел, со своей стороны, также сознательно ориентировался на семиотику связи своего имени с именем Петра. Показательно сопоставление двух надписей на памятниках Петру в Петербурге. Екатерина подчеркнула преемственность императорского сана («первому — вторая»), а Павел — родство крови («Прадеду — правнук»), которое хотя и было мнимым, но напоминало, что Екатерина не может похвастаться и этим).
3. Внутренняя противоречивость культуры XVIII в. как объекта описания связана с явлением многокультурия. Русской культуре XVIII в. свойствен семиотический полиглотизм, который строится по модели, восходящей в конечном счете к церковнославянско-русскому дуализму. Семиотический дуализм исходной культурной модели оказался настолько устойчивым организующим средством, что в дальнейшем смена конкретных языков культуры не повлияла на двойную природу самой модели культуры. Подобно тому как церковнославянско-русский языковый дуализм послужил моделью для русско-голландского, русско-немецкого и в особенности русско-французского двуязычия, модель, основанная на семиотическом дуализме, определила функционирование ряда вновь создаваемых в XVIII в. знаковых образований (системы чинов, языка орденов, семиотики сословной дворянской чести и пр.).
3.1. В рамках семиотического дуализма возможны различные типы отношений между входящими в культуру знаковыми системами. Особая роль взаимоотношения церковнославянского и русского языков для моделирования всей системы культурного семиозиса заставляет начать рассмотрение вопроса именно с этой стороны. В XVIII в. церковнославянско-русская диглоссия сменяется церковнославянско-русским двуязычием. Диглоссия характеризуется принципиальной неравноправностью сосуществующих языковых систем, когда обе они иерархически объединяются в языковом сознании в один язык так, например, в допетровскую эпоху русский язык фигурирует как отклонение от книжного церковнославянского языка. При двуязычии же соответствующие системы выступают именно как два равноправных языка. Отсюда следует функциональная оправданность сосуществования языковых систем при диглоссии и неоправданность соответствующего явления при двуязычии, обусловливающие, в свою очередь, стабильный характер диглоссии и промежуточный, нестабильный характер двуязычия.
4. Соотношение текстов культуры и ее грамматик — метаязыковых систем описания этих текстов — может быть различным. Одни культуры создают «грамматики», ориентированные на наиболее полное и адекватное описание реальных тексто.в Более того, «грамматики» в этом случае мыслятся лишь как идеально-обобщенные отвлечения структурных свойств реальных текстов. Однако могут быть и иные соотношения «грамматики» могут мыслиться как нечто неизмеримо более ценное и истинное, чем тексты. В этом случае социальное творчество переносится из сферы текстов в область «грамматик». Реальным же текстам приписывается лишь свойство быть реализацией заданных идеальных правил. Наконец, возможно положение, при котором тексты и «грамматики» образуют два непересекающихся множества, каждое из которых функционирует вполне самостоятельно.
4.1. Русская культура XVIII в. характеризуется подчеркнутым дуализмом мира текстов и мира правил. Это связано, в частности, с тем, что русский XVIII век, начавшийся крупными преобразованиями во всех сферах общественного быта, протекал под знаком реформ — действительных или мнимых. Инерция, приданная петербургской государственности Петром, была столь велика, что после него всякая государственная деятельность отождествлялась с преобразованиями. Даже когда преобразования не производились в действительности, они шумно рекламировались (ср. Комиссию по выработке Нового уложения 1767 г.). Когда Гоголь вложил в уста городничего известное изречение: «Оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя» (Гоголь H. В. Полн. собр. соч. M., 1951. Т. 4 С. 23), он обобщил один из существеннейших принципов государственной политики послепетровской эпохи. Ускоренный характер культурного движения XVIII в. также способствовал осознанию известной самостоятельности уровня текстов и уровня правил, поскольку они обладают по самой своей природе различной скоростью изменения, что, при ускоренном историческом развитии, неизбежно приводит к разрыву и конфликтам между ними.
4.2. В системе государственного быта соотношение эмпирической реальности — уровня текстов — и нормирующих правил может быть сведено, в пределах русского XVIII в., к следующим основным типам.
4.2.1. «Регулярное государство» в представлениях Петровской эпохи. Существующая бытовая реальность каждодневного течения жизни трактуется как «неправильная», «нерегулярная» Ей противостоит «регулярная» система метагосударственности — идеализированного описания «правильной» структуры (Понятие «регулярности» может объективно заполняться различным содержанием. Поскольку создание текстов на своем языке происходит лингвистически бессознательно, т. е. без обращения к правилам, а чужие тексты такое обращение подразумевают, в ситуации подчеркнутого внимания к правильности, «регулярности» свои тексты имеют тенденцию оцениваться как «неправильные», а чужие — как «правильные». Поэтому перестройка культуры на основах регулярности, хотя субъективно требовала обращения к стройной системе правил, на деле часто ограничивалась введением чужих текстов — иноземных обычаев, платья, культурных навыков, — которым приписывался признак большей «правильности», чем русским обычаям, одежде, культурным навыкам. С этим можно связать и то. что ориентированность культуры на утопизм, т. е. на определенную систему правил, оторванную от системы текстов и стремящуюся их полностью себе уподобить, связана с межкультурными контактами и с проникновением чужих текстов. Географическое положение России в принципе способствовало подобным построениям, a XVI век открыл для них особенно широкие возможности). Этой второй приписываются подчеркнутые признаки упорядоченности (в том числе и математической, ср. значение числа в определении места в иерархии табели о рангах, градостроении, воинском порядке, регламентации быта), первая же мыслится как «беспорядочная» (показатели иной — например, древнерусской — упорядоченности воспринимаются лишь как отсутствие порядка). Целью государственного строительства является преобразование первой сферы по образу второй.
4.2.2 Государственные идеалы Екатерины II сохраняют то же членение, но меняют тип соотношения между названными сферами. Сфера государственных идеалов и государственной практики резко разделяются. Уже грандиозный маскарад «Торжествующая Минерва», сопровождавший коронационные торжества в Москве 1763 г, прокламировал наступление в России «минервина века». «В течение всего пребывания Екатерины на престоле ее царствование сравнивалось с веком Астреи» (Берков П. H. История русской журналистики XVIII века M., Л., 1952 С. 374). Однако эта торжественно заявленная концепция в принципе не была рассчитана на воплощение в жизнь; государственная жизнь резко делится на сферу практических мероприятий, которые не подлежат теоретическому осмыслению в свете метагосударственной системы и ею не описываются, с одной стороны, и ряд торжественных заявлений, пышно обставленных мероприятий (таких, например, как Комиссия 1767 г), государственных программ, типа «Наказа», которые не подлежат реализации на эмпирическом уровне, представляя метагосударственные конструкции в чистом виде. Описание ценится именно тем, что не описывает реальные тексты. Критика же екатерининских порядков ее противниками чаще всего строится как «нарушение правил игры» — сопоставление практической реальности и государственной теории. Такое положение, конечно, давало все основания упрекать государственную практику Екатерины II в лицемерии и противоречии между внешностью и сущностью (ср. слова Пушкина о «жестокой деятельности ее [Екатерины II] деспотизма под личиной кротости и терпимости» (Пушкин, А. С. Полн. собр. соч. M., 1949 Т. 11 С. 15)), но одновременно оно приводило к тому, что в области практической политики государственная деятельность была отмечена печатью реализма.
4.2.3. Павловская государственность строилась на полном игнорировании мира эмпирической реальности. Резко осуждая противоречия между идеалами и практикой в деятельности своей матери, Павел требовал воплощения их в жизнь, считая только такую политику прямодушной и достойной честного государя. Такая политика должна привести к решению всех вопросов и осуществлению всех идеалов. Излагая государственную программу Павла, Растопчин писал Суворову «Он [император] намерен спасти Европу все равно от кого» (Растопчин Ф. В. Соч. СПб, 1853 С. 151). Однако единство достигалось таким образом: сначала составлялась грамматика, а потом выдумывался язык, полностью ей соответствующий; сначала конструировалась метатеория, а затем уже строилась жизнь, этой теорией полностью описываемая.
4.2.4. Соотношение уровней текста и описания в этих трех системах хорошо иллюстрируется на примерах «участков максимальной упорядоченности» в толще каждой из них, то есть тех ядерных элементов культуры, которые становятся для нее в целом структурообразующими генераторами.
Для Петровской эпохи примером этого рода может служить Петербург — город, воплощающий идею «регулярности», не только столица новой империи, но и идеальный образец ее структурной организации (См. Geyer D. Peter und St Petersburg // Jahrbucher fur Geschichte Ostemepas. Wiesbaden, 1962 Bd. 10 H. 2). В екатерининскую эпоху материализация государственной идеи реализовывалась в облике декораций, пышных театральных постановок, включая знаменитые «потемкинские деревни», которые были так же приятны Екатерине, как маскарадные апофеозы, и в такой же мере на самом деле обманывали ее насчет истинного практического состояния России. Это была игра по взаимной уговоренности, игра, рассчитанная на обман европейских философов и сопровождавшаяся, как всякое театральное представление, некоторой долей самообольщения зрителей. Однако смешения сфер идеала и реальности не происходило, Екатерина могла утверждать в полемике с аббатом Шаппом, что русский крестьянин благоденствует (См. Екатерина II Соч. В 12 т. /С объясн. примеч А. Н. Пыпина СПб., 1901 —1907 Т. 7 С. XIX), но генерал-прокурору А. А. Вяземскому она писала «Положение помещичьих крестьян таково критическое», что «всякая малость может их привести в отчаяние» («Осьмнадцатый век» III С. 390).
В системе политического мышления Павла I идеал и реализация вновь сливались, однако образом такого воплощения становился вахтпарад или прообраз военных поселений, о которых Павел писал еще в 1774 г. в знаменитой записке «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного, касательно обороны всех пределов» (См. Барское Я. Л. Проекты военных реформ цесаревича Павла // Русский исторический журнал. 1917 № 3).
Таким образом, между первой и третьей системами имелось определенное сходство, поскольку уровень идеального конструирования не просто отличался от уровня эмпирической данности, но и был активно на него направлен, имея целью уподобить его себе. Но в первом случае такое уподобление носило характер определенного компромисса, оставляя за текстами возможности и наличия в них внесистемных отношений. Во втором случае внесистемное, с точки зрения высокой модели, объявлялось криминальным. В идеальном сообществе первого типа человек не должен был заниматься запрещенной деятельностью, в павловской системе он мог заниматься лишь положительно одобренной деятельностью. Напомним, что одной из причин «семеновского бунта» в 1820 г. явилось то, что новый командир полка, последователь павловско-аракчеевской системы, Шварц, систематически лишал солдат возможности (формально запретить он не мог) в свободное время заниматься ремесленничеством, без чего солдаты впадали в нужду. Мелкие доходы, получаемые солдатом, не мешали ни боевым, ни строевым достоинствам полка, но они не были предписаны уставом и, следовательно, по мнению Шварца, должны были подавляться. Таким образом, если в екатерининской системе закон и обычаи фактически сосуществовали, получая во владение разные сферы, с точки зрения каждой из которых другая «как бы не существовала», в петровской закон был направлен против обычая, вел с ним ожесточенную борьбу, как с равным и могущественным противником, и, следовательно, признавал факт его существования, а в сфере практики вынужден был идти с ним на компромиссы, то павловская система игнорировала самый факт существования обычая, признавая лишь закон и его реализацию, то есть, с точки зрения практической, была наиболее химеричной.
4.3. Может показаться, что павловская система, если иметь в виду ее идеализированное самоописание, представляла нечто наиболее последовательное и поддающееся непротиворечивому описанию извне. Однако это не так В основе всех разновидностей политической системы русского XVIII в. лежало противоречие между общим для самых разнообразных сторон культуры этого столетия стремлением к нормированности и законотворчеству, представлению о «регулярности» и «добром порядке» как основном признаке всего, что призвано иметь политическое бытие, и принципом самодержавия, то есть личной власти, — «проявлять свою инициативу как бы в обход действовавшей системе» (Заозерский А. И. Царь Алексей Михайлович в своем хозяйстве Пт., 1917. С. 67, ср. рецензию А. Е. Преснякова на эту книгу в «Русском историческом журнале» (Кн. 5 1918 С. 271 и след.)). Таким образом, в качестве регулятора государственной жизни выступали два начала, из которых каждое, с позиции другого, оказывалось внесистемным (Так, салтыковский помпадур обнаружив, что существует «закон», которым «вся жизнь человеческая предусмотрена и определена», пришел к горестному выводу «Либо закон, либо он, помпадур» (Щедрин H. Избр. соч. В 7 т. M., 1939 Т. 2 С. 122, 125)).
Петровская государственность выходила из этого противоречия следующим образом: государь рассматривался как источник закона, а закон, в идеале долженствующий представлять собой стройную систему, на самом деле в принципе системой не являлся, сводясь к массе распоряжений. H. И. Павленко приводит данные, согласно которым если во второй половине XVII в. в среднем издавалось по тридцать шесть указов в год, то в начале XVIII столетия количество их возросло до ста шестидесяти (См.: Павленко H. И. Идеи абсолютизма в законодательстве XVIII века // Абсолютизм в России M., 1964 С. 416).
Павловское законодательство ориентировано было на всеобщность и доведенную до предела системность. Однако одновременно верховная власть получала прерогативу нарушения системы, эксцесса, возведенного в норму, антисистемной системности. Отметим, что и этот второй аспект таил в себе внутреннее противоречие хотя в нем в наибольшей мере концентрировалась деспотическая сторона режима Павла, но он же в наибольшей мере совпадал с фольклорным представлением о царе, согласно которому норма государственных отношений есть зло, выражение злой воли «бояр», а идеализированное вмешательство царя — эксцесс, приносящий торжество добру (Частным, хотя и выразительным примером этого принципа явилась судьба такой замкнутой и искусственной семиотической системы, как ордена, в которой, казалось бы, установление стройного и единообразного порядка не вызывало трудностей. Тем не менее в XVIII в. в системе орденов и награждений ими отмечались постоянные изменения и отсутствие единообразия. Павел решил положить этому конец, утвердив 5 апреля 1797 г. «Установление об орденах» и создав в 1798 г. единый Капитул российского кавалерского ордена. Но уже в том же году император коренным образом нарушил и то и другое, введя Мальтийский орден).
5. Тот же принцип может быть без труда обнаружен и в других семиотических системах культуры XVIII столетия. Так, в литературе этого периода в такой же мере заметно стремление к созданию метатекстов, нормирующих «правильное» творчество, как и в государственной практике.
5.1. Одной из отличительных черт русской культуры XVIII столетия является ее ориентированность на язык (Термин «язык» употребляется нами в его семиотическом значении как «всякая упорядоченная знаковая система». Для обозначения общесловарного понятия «язык» (например, в сочетаниях типа «русский язык») употребляется принятый в семиотической литературе термин «естественный язык». В равной мере под понятием «текст» мы подразумеваем любое сообщение, выраженное средствами какой-либо знаковой системы. В этом смысле картина, статуя, балет, отдельный обряд, мундир, украшенный орденами, парад — будут текстами на различных семиотических языках). То или иное явление считается социально существующим, если ему отводится определенное место в системе какого-либо языка. Только в условиях культуры, ориентированной на язык, возможно появление текстов типа ирои-комических поэм, весь смысл которых — в выявлении некоторой эстетической нормы средствами текстов, эту норму нарушающих. С этим же можно сопоставить интерес к лингвистическим аномалиям (речь петиметров в сатирах, диалектная речь в комедиях Лукина и пр.).
Осознанный интерес к языку, выделение его как некоторой самостоятельной культурной ценности подразумевает соположение в сознании воспринимающего или в контексте культуры текстов на разных языках. Такое положение специфично для барокко, и именно барочные тексты дали толчок сознательной языковой ориентированности культуры. Достаточно вспомнить такой, например, текст, как портрет Софьи Алексеевны (1680-е гг.) (Гос. Русский музей в Ленинграде. Ср. Портрет петровского времени. Каталог выставки. Л. 1973. С. 116—117), чтобы наглядно представить себе, как в пределах одного и того же полотна могут совмещаться разные типы условности (реалистический портрет соединен с условно-царской позой, как титул, единый для всех монархов данной страны, соединяется с именем собственным, обозначающим данного монарха, составляя переменный элемент константной формулы; обрамление портрета — фигура двуглавого орла, дающая совсем иную меру условности рисунка и политического символизма, чем — условная сама по себе — поза на портрете, на крыльях орла — шесть медальонов с аллегорическими фигурами, которые, с точки зрения степени условности, отличаются от герба иконической изобразительностью, а от фигуры Софьи — отсутствием портретности, наконец, в текст картины включены надписи, переносящие нас в принципиально иную систему семиозиса). Аналогичный эффект порождался соединением статуи и надписи, стихотворного текста и фейерверка и пр.
5.2. Однако уже самый факт восприятия барочного текста как не урегулированного единообразным способом свидетельствовал, что эпоха барокко уходила в прошлое. Тексты барокко начали восприниматься не как реализация языка барокко, а как нарушения, негативно утверждающие некий новый язык, который отменит их пестроту и неупорядоченность. Таким языком стала система правил классицизма. С точки зрения классицизма, язык — это механизм, который трансформирует неупорядоченные тексты (в этот разряд попадает и самая жизнь) в тексты упорядоченные. Поскольку при таком подходе самый акт творчества мыслился как преображение мира неправильного в мир правильный, то есть наделялся активным признаком деятельности с отчетливыми чертами утопизма, выработка языка возводилась в ранг высшего разряда творчества; написать идеальные правила для поэтического творчества значило неизмеримо большее, чем написать поэтический текст, сочинить законы (пусть даже «мечтательного» государства), — означало осчастливить человечество.
Однако в силу отмеченного выше сложного соотношения между «грамматиками» языков культуры и ее текстами, прокламированные правила не употреблялись для порождения текстов искусства (хотя к ним и обращались при суждениях об уже созданных текстах), а реальные тексты строились не как реализация правила, а по аналогии с другими текстами, закрепленными традицией. «Следование образцу» порождает реальный текст, а «следование правилам» — того идеального двойника, на фоне которого он оценивается. Антиномия между языком и текстом — одно из основных структурных противоречий культуры XVIII в.
6. При столь высокой значимости антиномии языка и текста, естественно, большое значение приобретали ценностные характеристики высокого и низкого. Именно с их помощью культурное двуязычие приобретало характер единства, позволяющий видеть в культуре XVIII в. не механическую сумму контрастов, а органическое целое, и культурный полиглотизм эпохи складывался не как сумма, а как иерархия языков. Но и каждый язык культуры, кроме места в общей иерархии, имел внутреннюю структуру — свой мир норм и текстов, свое «высокое» и «низкое». Так, например, когда устойчивая для русской национальной культуры схема двуязычия перестроилась в лингвистической сфере в XVIII в. в связи с заменой славянско-русского двуязычия русско-французским, произошли качественные сдвиги внутри самой системы. В средневековой русской культуре церковнославянский язык мог быть только высоким и книжным, а низкая сфера устного общения могла обслуживаться лишь русским языком (из того, что устная речь могла быть только русской, ни логически, ни исторически не вытекало невозможности проникновения русского языка в определенные области книжности). В русской культуре XVIII в. сложилась иная ситуация после реформы Ломоносова в пределах письменного русского языка сложились высокий и низкий стили (не говоря уже о том, что письменный язык в целом, по отношению к устному, выступал как высокий), однако и французский язык русского дворянства второй половины столетия мог выступать в двух разновидностях нормированном письменном языке высокой культуры и устном «диалекте российских парижанцев». В «Переписке Моды» H. Страхова содержится сатирическое письмо «От иностранных учителей к Моде», в котором читаем «Абясюись ми ушить ла грамер... адинака рассудить сам, как мошна вздумить на колова и паверить сто ми мошим ушить ла грамер ни знай сам кромь балдаить». Обученный такими учителями «косподска дитка тольк сто балдаить и балдаить» (Переписка Моды, содержащая письма безруких мод, размышления неодушевленных нарядов, разговоры бессловесных чепцов, чувствования мебелей, карет, записных книжек, пуговиц и старозаветных манек, кунташей, шлафоров, телогрей и пр. Нравственное и критическое сочинение, в коем с истинной стороны открыты нравы, образ жизни и разные смешные и важные сцены модного века М.,1791. С. 161 —162). В результате оказались возможными разнообразные комбинации высокого русского книжного языка с низким французским просторечием, высокого французского языка книжной культуры с разговорной русской речью. Реально складывались и более сложные парадигмы, например такие, в котрых клетка высокого языка культуры допускала в себе и русский и французский, закрепляя за каждым из них определенные идеолого-жанровые пространства и, следовательно, сводя их функционатьно к стилям одного языка (Приведем любопытный пример из Л. H. Толстого («Детство»): «На Никитском бульваре было довольно народа, т. е. хорошо одетых господ и барынь. Я заметил, что Валахина на Никитском бульваре шла тише и стала говорить по французски, когда же мы перешли площадь и взошли на Тверской, она стала грассировать и называть свою Дочь не „Машенька", как она ее называла на Пречистенском, не Marie, как она называла ее на Никитском, а „Майи"» (Toлстой Л. H. Полн. собр. соч. В 90 т. M., 1928 Т. 1 С. 198). Пример интересен не только как показатель одновременного перемещения в социально отмеченных пространствах и по иерархии языков, но и тем, что сначала «правильная» форма письменной французской речи противопоставляется устной русской (одновременно французская речь — речь взрослых, а русская — «Машенька» — Детская), но затем небрежно-устный вариант французской речи противопоставляется письменному языку как еще более высокая ценность. То, что Толстой переходит в этом случае на русскую графику, которая здесь адекватна фонетической транскрипции закрепляет сознательность такого противопоставления для автора). В то же время и в клетку «низких ценностей» могли допускаться одновременно и русская и французская бытовая речь. В этом случае возникала тенденция не к функционально-стилистической разграниченности, а к смешению — возникал «модный словарь щегольского наречия» (Новиков), «смесь языков — французского с нижегородским» (Грибоедов).
7. Оппозиция «свое ↔ чужое», которая реализуется в русской культуре XVIII в. как противопоставление «Россия ↔ Запад», наряду с антиномией «высокое ↔ низкое» является одной из основных конструктивных черт ее как целого. При этом, как следует подчеркнуть, данная оппозиция входит как существенный компонент во внутреннюю структуру русской культуры XVIII в. Если мы дальше будем говорить о проникновении в нее текстов извне, то, следует подчеркнуть, основой и фоном дня такого проникновения является присущая ей и ею созданная внутренняя концепция Запада и его цивилизации.
7.1. Секуляризация общественных идеалов, ставшая характерной чертой послепетровской культуры, замена сакральных ценностей идеалом «регулярности» имела одно существенное следствие поскольку идеал этот был земным по природе и рассматривался как конечная цель земной деятельности правительства в России, образец также должен был получить пространственно-земное закрепление. Идеал был вынесен в «чужое», европейское пространство, которое стало рассматриваться не как реальная политико-географическая зона, а в качестве идеального эталона «правильной» жизни. Это порождало устойчивую тенденцию оценивать русскую реальность с этой идеальной внешней точки зрения. С другой стороны, в течение почти всего XVIII в. путешествия на Запад были не только свободными, но и поощрялись. Русские люди часто и подолгу бывали за границей. Несоответствие реальной западной жизни утопическому идеалу «правильности», мифу русского XVIII в. о Западе, воспринималось одними как личное оскорбление, другими как общественная трагедия. Напомним характерный эпизод Петр I во время Великого посольства прибыл в Голландию учиться кораблестроению. В Амстердаме Ост-Индская компания специально заложила фрегат «Апостолы Петр и Павел» для того, чтобы царь смог лично участвовать во всех стадиях его строительства. И все же Петр остался глубоко разочарованным. Дело в том, что в ходе строительства он обнаружил, что голландцы строят свои корабли, руководствуясь навыками, а не теорией. Разнообразные строительные навыки, вероятно, можно было получить и в России, но навыки, даже если они приводили к практически хорошим результатам, мыслились как нечто низшее царь требовал от «иностранных учителей» «ушить ла грамер» корабельного дела. Вот как он сам рассказал об этом в предисловии к «Морскому регламенту»: «На Ост-Индской верфи, вдав себя с прочими волонтерами в научение корабельной архитектуры, государь в краткое время совершился в том, что подобало доброму плотнику знать, и своими трудами и мастерством новый корабль построил и на воду спустил. Потом просил той верфи баса Яна Поля, дабы учил его препорции корабельной, который ему чрез четыре дня показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но точию некоторые принципии, прочее ж с долговременной практики, о чем и вышереченный бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело ему стало противно, что такой дальний путь для сего воспринял, а желаемого конца не достиг». Далее сообщается, что Петр был «гораздо невесел ради вышеописанной причины» и утешился, лишь узнав, что «в Англии сия архитектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем научиться мочно» (Цит. по. кн. Богословский M. M. Петр I M., 1941. Т. 2 С. 272—273).
С этим связано отношение к Западу не как к определенной политико-географической реальности, а как к утверждаемому или ниспровергаемому идеалу. Страстность такого утверждения или отвержения определялась тем, что фактически речь шла не о реальном Западе, а о некоторой ценностной характеристике внутри русской культуры (всякая культура моделирует свою высшую ценностную ступень как ей внеположенную, так, план готического храма моделирует взгляд на него извне — сверху, взгляд Бога).
7.2. Такое отношение к реальному, собственно говоря, географическому понятию, как к понятию идеальному, было перенесением в новые условия традиционного соотношения Русь — Византия. С этой традицией связана отчетливая сакрализация того понятия, которое создавалось в культуре XVIII столетия именно как противовес средневеково-сакральным ценностям. Одновременно нельзя не подчеркнуть, что именно возможность такой параллели позволяла осмыслить новый идеал на языке старой культуры ведь в древнерусской традиции понятие запада как стороны света имело совершенно определенную характеристику на западе помещается ад, в «Хождении Богородицы по мукам» архангел Михаил ее спрашивает «Куды хощеши, благодатная на восток или на запад, или в рай, на десно, или на лево, идеже суть великия муки?» (Памятники старинной русской литературы СПб, 1862. Вып. 3 С. 119). Новая культура сознательно противопоставляет себя старой и в результате этого плюс и минус поменялись местами — при сохранении самой системы оппозиций. Естественно, что в перспективе традиционного мировоззрения эта новая культура могла восприниматься как сатанинская.
8. Глубокая антиномичность русской культуры XVIII в. была одним из факторов, обусловивших ускоренный темп ее развития. Внутреннее напряжение между отдельными семиотическими языками культуры, напряжение между культурой России как целым и ее европейским контекстом было предпосылкой стремительности темпа развития — одной из основных черт интересующего нас аспекта русской культуры XVIII в.
1974